Материал литературы

У всякого иного искусства сфера тем ограничена, одна лишь литература не знает границ. Она простирается так на большом растоянии, как слово, а слово простирается так на большом растоянии, как идея, у которой нет предела ни во времени, ни в пространстве. Темой литературы может оказаться все — от звезды до атома. Целая Вселенная есть неисчерпаемым запасом материала для литературы. В явлениях, впечатлениях, фантазиях, понятиях, эмоциях находит литература собственный материал, черпает его в философии и в науке а также в самой себе. Последнее имеет место, в то время, когда автор берет храбреца, созданного вторым писателем, и воображает его по-новому. Так с покон веков поступают с персонажами Библии, Гомера, греческих трагиков, Данте, Шекспира. Гауптман написал драму называющиеся «Гамлет в Виттенберге», где продемонстрировал шекспировского храбреца в студенческие годы, Томас Манн в собственной «Лотте в Веймаре» продолжил жизнь героини «Вертера». То же самое сделал Словацкий с Вацлавом из поэмы Мальчевского «Мария». Наконец, и сами писатели становятся темами поэм, стихотворений, романов, новелл, драм, биографических романов.

Но автор попадает и в том направлении, куда никто, не считая него, не в состоянии посмотреть: ни естествоиспытатель со своим микроскопом, ни психолог со собственными способами анализа и эксперимента, ни кроме того метафизик, самый близкий из всех к поэту, в том направлении не имеют доступа. По причине того, что кто же из них сумеет изучить настроения, мимолетные дымки в пейзаже отечественной души? Кто начнёт рыться в складках отечественной памяти, где укрылась ласковая пыльца далекого воспоминания? Кто собирает, хранит, преображает мечты? Кроме того время не ограничивает писателя: он может блуждать во мраке, предшествовавшем сотворению мира, и обрисовывать будущее, которое видит, как сегодняшний сутки.

Автор живет в мире, как в зачарованном круге. Со всех сторон ежеминутно его осаждают впечатления, и ему достаточно посмотреть на них, дабы попасть под их чары — удивление, восторг, кошмар либо хотя бы несложная симпатия разрешают ему встретиться с ними такими, какими до него их никто не видел, и удержать их, воплотив навеки в слове. Автор не разрешит ни одному впечатлению уйти, провалиться сквозь землю, не оценив его эстетической ценности. «На протяжении операции, — пишет Тургенев Альфонсу Додэ, — я искал слов, которыми имел возможность бы совершенно верно передать чувство, какое приводит к стали, разрезающая мою кожу и проникающая в тело». какое количество раз бывало, что нравственное либо физическое страдание побуждало писателей подвергнуть его анализу и от волшебного прикосновения слова страдание рассеивалось, оставляя по окончании себя только пламенные страницы!

Над писателем вьются облачка пыльцы, и каждое может дать цветение. Газета, улица, вывеска, поле, бедный на паперти, переплет книги, запах лекарств — все, что приносит самый простой час повседневности, скрывает в себе неожиданные стимулы к творчеству. Автор ходит по городу, как любой из вас, уступая дорогу машине, останавливаясь перед витринами, просматривает афиши, садится в трамвай либо в такси. Его взор скользит по вашим лицам, и вы, сами того не зная, способны дать ему миг счастья, бесценную добычу. Актуальная шляпка посоветует ему метафору, старое поношенное пальто он наденет на храбреца собственной повести, что будет трогать и потрясать многие поколения читателей, обрывок услышанного вскользь беседы войдет в произведение, над которым он на данный момент трудится. Настороженный, неутомимый корсар похищает ничего не подозревающие людские существа. Как несомненно ему принадлежащую добычу, он забирает лица, фигуры, жесты, хозяйничает в душах, жилищах, захватывает кроме того дома, целые улицы, города, страны.

В жизни писателя выпадают часы, похожие на те, что переживает храбрец новеллы Эдгара По, человек, возвратившийся по окончании продолжительной болезни в среду людей. Переполненный восторгом, счастьем, он наблюдает через окно кофейной на улицу. Наблюдает изголодавшимися, жадными глазами, всматривается в лицо каждого прохожего, старается пробраться в его мысли, отгадать его тайны, в один момент он охватывает взором тысячи вторых вещей — от позлащенного солнцем края водосточной трубы и до воды в канаве с плывущей по ней пробкой, — ему хочется выпивать данный мир, выпить его до последней капли, до нечистого, мутного осадка на дне. Подобные часы автор переживает в основном в периоды, в то время, когда не носит в себе начатого произведения, от завершения прошлого уже прошло некое время, а план нового еще не появился, в то время, когда еще лишь пробуждается жажда нового творчества и он ищет объект.

А не случается ли время от времени писателю свернуть с намеченного пути и пойти навстречу случайно подвернувшемуся приключению? Бальзак в один раз между 11 и 12 часами ночи встретил рабочего, возвращавшегося с женой из театра. Он отправился за ними и шел довольно продолжительное время. Дама вела за руку ребенка. Жены говорили сперва о виденной пьесе, позже заговорили о деньгах, каковые им предстояло на следующий день взять, и обсуждали, на что их израсходовать, кроме того поссорились. Но мир был восстановлен, в то время, когда они начали сетовать на дороговизну картофеля, топлива. Бальзак, следовавший за ними по пятам, как охотник за зверем, не пропускал ни слова, смотря за каждым перемещением, более того, ощущал и мыслил, как они. И вот эта пара прохожих, сама о том не ведая, врастала в один из самых блестящих творческих умов Франции.

В писателе имеется что-то от браконьера, взломщика, разбойника. Он похищает, он ворует. Кое-какие принимают такие сравнения действительно. История литературы полна смешных рассказов о судебных процессах, дуэлях, скандалах, вызванных вторжением писателя в судьбу уважающих себя граждан, не желающих мириться с мыслью, что кто-то берет их домашний очаг, домашние отношения, характеры, слабости в качестве сырья для собственного произведения. Дамы отказывали поэтам в праве прославлять стихами их красоту, несколько угнетало уготованное ей известным поэтом бессмертие, она ощущала себя практически скомпрометированной.

Необычная вещь: почтенный гражданин, с гордостью хранящий газету, где упомянута его фамилия в связи с переломом ноги на улице, принимает как позор, в случае если то же самое происшествие сделает его храбрецом новеллы. Мастерство злит людей, говоря о них не ту правду, в какую они желают верить, им неизменно думается, что в литературном произведении они окарикатурены. Так, неосмотрительно положенная морщинка сводит на нет (в глазах ее семьи и модели) все преимущества прекрасно сделанного портрета. Но кроме того и самое идеализированное изображение приводит к протесту оригинала, по причине того, что сам факт демонстрации чьей-то личности и чьей-то жизни в литературе устрашает: человек ощущает, что его инкогнито, безопасность неизвестного существования ставится под угрозу.

Автор не имеет возможности и не должен принимать во внимание с подобного рода предубеждениями. Имеются семьи, людские типы, образ мышления, созданные самой судьбой, и отказаться от их применения в литературе из благородства и во имя сохранения тайны было бы таким же вздором, как ученому отказаться от изучения еще малоизвестных элементов материи из-за преклонения перед тайной мироздания. К сожалению, писатели часто совершают эту глупость и по различным соображениям стараются затушевать черты собственных моделей, чем их лишь портят и перечеркивают их значимость.

Дабы не огорчать «оригинал», время от времени прибегают к средствам несложным и наивным, к примеру изменяют рост, полноту, прическу, растительность на лице, возраст, и таким камуфляжем время от времени удается одурачить изображаемого человека, не выясняющего себя под гримом. Но, писатели редко придерживаются одной модели. Их персонажи, поражающие той правдивостью и «естественностью», которую, казалось бы, имела возможность создать лишь сама жизнь, в конечном итоге складываются из элементов, забранных от многих лиц. какое количество раз мина, перемещение либо поза, увиденные и запомненные еще в юные годы и принадлежащие людям, в далеком прошлом погибшим, нежданно оживают в персонаже, появляющемся под отечественным пером, но во всем остальном на того человека совсем не похожем!

Главным материалом для литературы помогает сам человек. Он кроме того сущность литературы, она до самой глубины, полностью пронизана им. Ее антропоморфизация совершилась за большое количество столетий до появления первых произведении литературы — это выполнили волшебство, религия, мифология. С цветы и незапамятных времён звезды, горы и моря, молнии и снег наделены людскими эмоциями, лицами, жестами, им весьма редко удается жить собственной судьбой, которая, не считая всего другого, окутана тайной. Японцев раздражает мания европейцев очеловечивать все и вся. Их поэзия, если она еще не поддалась влиянию европейской, сохраняет различие человека и мира: у японцев никто не назовет вишневое дерево в цвету невестой.

Кое-какие эры литературы были так заполнены человеком, что, казалось, все другое прекратило существовать. Создаваемые в ту пору литературные образы передвигались во времени без времён и возраста года, в пространстве без деревьев, туч и зверей. И времена эти не были бесплодны — в один из таких периодов расцвела французская хорошая катастрофа. «Существует зрелище более красивое, чем небо: глубина людской души!» — в этих словах романтик Виктор Гюго как бы воздает честь литературе, находящейся в услужении человека.

Так высоко ставя душу человека, литература пара пренебрегала его телом. Вот уже большое количество столетий в ней живет и начинается особенная разновидность человека, которую возможно было бы назвать homo poeticus — поэтический человек. Наружность его, его вид созданы до небольших подробностей, то в совершенных пропорциях, как у Петрония, то некрасиво деформированы, как у Квазимодо. Но не все части тела имеют однообразную важность. Ноги, руки — без них обойтись запрещено: «хомо поэтикус» ходит, бегает, хватает, обнимает, стискивает, садится на коня, мечет копье либо дротик, стреляет из арбалета, мушкета, ружья, карабина — с любым родом оружия привычны его руки. Довольно часто руки становятся темой красивых стихов, в особенности женские руки, лирика неисчерпаема в воспевании рук. Но ответственнее всего голова со всем великолепием шевелюры на ней и с лицом, этим «зеркалом души». Кое-какие главы истории литературы наводнены той разновидностью «хомо поэтикус», которая наподобие ангелочков барокко владеет всего лишь лучистой головой, возносящейся на серебристых крылышках.

«Хомо поэтикус» смеется и плачет, а уста его в постоянном перемещении: он кричит, стонет и больше всего говорит, может сказать часами, ни разу не запнувшись, сказать прозой и стихами, безупречно строя фразы и сохраняя полную верность правилам грамматики. В организме «хомо поэтикус» функционируют лишь половые органы и сердце, а эти последние столь же деятельны, как и у некоторых видов мотыльков, каковые за всю собственную маленькую судьбу ничем не занимаются, не считая любви. У «хомо поэтикус» имеется желудок, но, очевидно, лишь в романах да в кое-каких эпопеях, где он ест и выпивает, но пищу не переваривает. Юные индивиды, женщины и мужчины из породы «хомо поэтикус» смогут большое количество часов подряд, время от времени весь день, имеется и выпивать, перебрасываться шутками, выполнять прогулки по красивым местам, кроме того переспать между собой, и ни один из них наряду с этим не почувствует так называемой естественной потребности. Лишь в фарсах и старых комедиях случается, что желудок, в случае если возможно так выразиться, обретает право голоса, но в катастрофах «хомо поэтикус» кроме того не чихнет, не плюнет.

Обычные внутренности «хомо поэтикус» приобретает только у таких дерзких писателей, как Рей либо Рабле, и ничего нет необычного, что Джойс, раздраженный данной физической неполноценностью «хомо поэтикус», решил продемонстрировать в собственном «Улиссе», как функционируют отечественные внутренности, потому что, как он выразился, литература через чур продолжительно забывала о перемещениях в людской тела и занималась лишь перемещением тел небесных. На это «хомо поэтикус» в собственный оправдание возражает, что не следует интерес к мыслям и чувствам заменять интересом к работе кишечника.

Европейская литература завладела земным шаром, следуя по маршрутам географических открытий и экспедиций. Куда бы она ни направляла собственные шаги, она везде натыкалась на литературы, время от времени столь великие, как индийская, китайская, японская, время от времени же виделись достаточно никлые побеги наподобие примитивных песенок; но и те и другие мы заменяли собственным европейским видением этих государств. на данный момент не осталось на земле уголка, что не отыскал бы отражения в европейской литературе, отечественные писатели пристально изучают географические карты, стараясь обнаружить них еще невинные, никем не использованные пейзажи. Совсем сравнительно не так давно ветхий Серстевенс, «страстный пилигрим», возвратился по окончании трех лет скитаний по весьма отдаленным островам Полинезии и привез оттуда том в восемьсот страниц. Одвременно с этим второй открывал на берегах Амазонки людей, образ судьбы которых ничем не отличается от судьбы первобытного человека. А третий посвятил много лет собственной жизни эскимосам и отыскал в том месте признательный материал для собственного творчества.

Наровне с этим новые провинции европейской литературы — в Южной Африке, в Австралии, Новой Зеландии, а вместе с ними и уже имеющие за собой более долгое существование литературы Северной, Центральной и Южной Америки прославляют на языке Шекспира, Сервантеса и Камоэнса чудесную красоту невинной природы этих государств.

Эксплуатация мира литературой особенно усилилась за последние сто лет. Не осталось уже профессии, ремесла, искусства, любого вида труда, ранее не подмечаемого литературой, не осталось ни одного тайника судьбы, куда бы не пробрался взор писателя. Автор все исследует, переживет, осмыслит, откроет подлинное значение либо неожиданную красоту любого явления. Политика, армия, публичная администрация вошли в роман, новеллу, сатиру: из захолустных, пыльных канцелярий были извлечены скромные госслужащие и введены в катастрофу — некогда королей и заповедную область полубогов. Школа от начальной и до университета расцвела стихами, воспоминаниями, получила собственных моралистов и эпиков. Железные дороги, мосты, плотины, фабрики, небоскребы, штольни, витрины, почты, телеграфные провода, когда-то столь мало завлекавшие поэтов, обросли пластами описаний, им поэты отдают собственные эмоции, собственные беспокойства. Сейчас уже никто не побоится прославлять технику, как никому не придет в голову отказаться от нее в жизни. Более того, за каждым новым открытием либо изобретением гоняются писательские перья, как и каждую экспедицию к полюсу, в Гималаи, на океаническое дно подстерегают не только репортеры, но и писатели, жаждущие написать о вещах, еще никем не виденных, имена некоторых из них фигурируют в перечне лиц, готовых совершить полет на первой же межпланетной ракете.

Повседневность со всем своим будничным и обыденным, как и необыкновенным и броским, берет реванш за пренебрежение, с каким поэзия прошлых столетий отстраняла ее от собственного великого праздника. Гомер первый золотыми колесницами царей согнал с дороги тех, кто от колыбели до могилы пешком проходит собственный жизненный путь, нужно напрячь зрение, дабы за блестящим сонмом гомеровских храбрецов рассмотреть иную толпу — из сёл, ремесленных цехов, лачуг невольников. Но вот из глухого угла Греции, из Беотии, раздается голос Гесиода, прославляющего жизнь и труд безымянных жрецов святой религии хлеба. Явление, заслужившее внимание еще в древности: любой из этих двух поэтов опирался на другой класс, один из них пришел как будто бы чтобы исправить неточность предшественника. Легенды, повествования, анекдоты в течении всей античности говорили об этом соперничестве, и далеко не всегда во мнении людей выходил победителем Гомер. Гесиод — самый старый и один из самых почитаемых представителей данной «второй» литературы, которая вопреки модам, предубеждениям, предрассудкам сильных мира этого покидала наскучившие замки и дворцы и спускалась в жилища муниципальный бедноты, в крестьянские хаты.

Уже с покон веков наука поставляет материал для литературы. Ксенофонт и Эмпедокл красивым гекзаметром излагали не только собственные философские концепции, но и наблюдения над природой, размышления о загадочной прелести явлений судьбы. Лукреций повторил их поэтические испытания в книге «О природе вещей», а Данте — в песнях «Рая». Земледелие, охота, садоводство, мореплавание, кроме того грамматика и гастрономия потребовали поэтического воплощения, что в итоге было осмеяно и от чего поэты позднее отказались. Кто может поручиться, что не покажется поэма о строении атома? Я бы этому совсем не удивился: в современной физике таятся возможности для великой поэзии, беда лишь в том, что в физике все скоро устаревает и нейтрон будет звучать как рифма для флогистона. Но в случае если прославляющая их поэма окажется красивой, это ей не повредит, совершенно верно так же как птоломеевское небо не портит терцин «Божественной комедии».

Было бы свидетельством духовной пустоты отечественного времени, если бы его литература была неспособной выразить восторг Вселенной, какой ее творит современный человек. Он обучился эту Вселенную изучить, измерять и взвешивать, усовершенствовал собственный зрение и может попадать взором в туманности, отделенные сотнями миллионов световых лет, а в атоме открыть отблеск бесконечности. Он пробудил такие силы природы, если сравнивать с которыми вся демонология прошлых столетий выглядит кукольным театром.

Ни при каких обстоятельствах еще перед поэтическим воображением не раскрывались такие огромные просторы, и прозе Метерлинка, кроме того самым лучшим ее страницам, с ними не совладать.

Современность в качестве литературного сырья раньше ценилась меньше, нежели это имело возможность бы показаться нам, живущим в эру, в то время, когда властвует настоящее. Начиная с Гомера, прошлое существенно посильнее притягивало к себе поэтов, чем настоящее, в прошлом искали поучения, время от времени погружались в него, стараясь уйти от настоящего. Возможно, кто-нибудь поразмыслит, что от настоящего бежали в такие эры, в то время, когда в этом настоящем не происходило ничего большого? Ничего аналогичного. Эйнгард в предисловии к собственной «Жизни Карла Великого» высказывает опасение, будет ли его труд встречен достаточно благосклонно, поелику «люди не обожают ничего через чур нового». Эйнгард был придворным, секретарем и втором Карла Великого, на деяния и могущество императора он взирал с близкого расстояния и мог объять взглядом один из самых красочных периодов всемирный истории. Спустя сто лет об данной эре начали складывать смелый эпос. В это же время Эйнгарду приходилось получать от современников внимания к собственному храбрецу, чьим единственным недочётом, как видно, было то, что он не жил на тысячу лет раньше. Приблизительно то же самое мы слышим в беседах писателей в «Варшавском салоне» из третьей части «Дзядов». И те беседы вращались около великой эры. Только что отгремела гроза наполеоновской эпопеи, а поэтическое слово еще не успело ею заняться. «Пан Тадеуш» вышел через 13 лет по окончании смерти Наполеона, настоящая же эпопея наполеоновских войн — «Война и мир» Толстого — показалась только во второй половине века.

Довольно часто литература проявляла равнодушие к событиям воистину великим, она как бы не подмечала их. В восемнадцатом веке во Франции интерес к технике, рост значения третьего сословия и его участие в интеллектуальной судьбе расширили границы языка, обогатили его новыми словами, вдохнули свободу в построение фраз, а литература меж тем, верная своим канонам, не изменялась, задавленная всяческими предрассудками, уничтожить каковые удалось только романтизму. Но и данный последний, показавшись в десятнадцатом веке, не увидел, что есть современником смелой в собственном роде эры капитализма. Мир боролся, шли захватнические войны, поражения и успехи нового мира, капитала и мира труда, а романтизм, слепой и глухой к этому материалу, пел собственную песнь, которая была для него полезнее действительности.

в наше время это чуть можно понять. Мы живем в одну из тех эр, в то время, когда первенство отдается современности, в этом отношении отечественная эра превосходит любую из предшествующих. Современный человек звучно о себе заявляет, требуя места в литературе, желает в том направлении попасть вероятно скорее со всеми собственными изюминками, с надеждами и заботами как отдельная личность, как член семьи, общества, представитель страны, желает быть запечатленным в литературе в войны и дни мира, в счастье и беде, во всех классах, слоях, профессиях, более того, во всем брожении изменений, преобразований, во всей подвижности того, что еще находится в становлении и еще может измениться. Эту кипящую, изменяющуюся магму многие критики и писатели принимают как полезнейший материал для литературы.

За исключением лирики, которая во вздохе либо восклицании способна запечатлеть самый мимолетный, малейший миг настоящего, все остальные литературные жанры, а в особенности ее преемник и эпопея роман, обрабатывают материал исторический. Это неотвратимая неизбежность, ее силу вероятно как-то сократить, но устранить полностью запрещено. Фон, события, лица — все это в собственном развитии будет предшествовать началу работы писателя над книгой, следовательно, будет относиться к прошлому.

Но писатели еще правильнее регулируют эту расстояние во времени. По причине того, что каждое явление, каждое установившееся соотношение преобразовывается в настоящий материал для литературы лишь по окончании того, как он совсем созреет, оформится, в то время, когда всяческие вероятные трансформации придутся уже на следующую, совсем новую фазу. Предчувствие этого процесса — дело творческой интуиции, неоднократно выяснявшейся проницательнее изучений историков либо предвидений политиков. Очевидно, есть вероятность, что какой-нибудь автор с проникновенным взглядом и пламенным сердцем может создать правдивое и могучее произведение, основываясь только на ферментации происходящих изменений, и изобразить текущий момент, как молния освещает мутный хаос бури. Но для полной и зрелой картины нужно иметь возможность. Вот из-за чего писатели часто переносят собственный авторский наблюдательный пункт на большом растоянии вспять, дабы изучить отечественную современность как бы от корня. И она развертывается перед глазами читателя неспешно, как будто бы вылупливается из кокона, в «Саге о Форсайтах», в «Семье Тибо» Мартена дю Гара, в «Людях доброй воли» Жюля Ромена, в «Хронике семьи Паскье» Дюамеля, в «Чудесной горе» Томаса Манна и во многих вторых, углублявшихся в прошлое, предшествовавшее 1914 году, дабы лучше продемонстрировать людей, идеи и события отечественного времени.

Держась собственных собственных дорог, каковые время от времени расходятся с дорогами данной эры, время от времени пересекаются с ними, а время от времени пролегают параллельно, литература в собственных странствованиях видится с тем, что возможно назвать «вечным человеком». Я имею в виду существо, которое, не обращая внимания на все различия, которые связаны с эрой, расой и средой (ограничимся лишь этими тремя фетишами Ипполита Тэна), остается таким неизменным, как будто бы переселение народов и вся история человечества были не более как костюмированным балом. Это существо поставляет литературе другой материал, нежели изменчивые разновидности людского рода, и наряду с этим материал первостепенного значения. Самые серьёзные тайны человека скрыты в этом существе, в «вечном человеке», а не в случайных событиях, уготованных ему судьбой.

Само собой очевидно, что случайным событиям уделяют внимание не только зеваки, придающие значение только поверхностным мелочам, но и мыслители, открывающие за этими мелочами скрытый суть. Это исследователи явлений с умом естествоиспытателей. Сейчас у них сложилась собственная традиция, не особенно старая, но богатая. Бальзак имел возможность бы сойти за их патрона и родоначальника. Второй род исследователей — исследователи людской существа в его временной оболочке, у них традиция столь же старая, как и европейская литература, и они гордо именуют себя гуманистами — наименование, почерпнутое от слова «человек».

У литературы собственный собственное время, — оно не то, какое регулирует обыденную жизнь, а также не то, которое передвигает стрелки на часах истории. Прошлое, настоящее, будущее в литературе не разграничены между собой несложной последовательностью, фактически, у них по большому счету нет границ, они текут неспециализированным и единым потоком. Дабы выразить эту идея отчетливее, я прибегну к понятию прогресса. В случае если законно сказать о прогрессе в науке, в технике, в устройстве публичной судьбе, то что может значить прогресс в литературе? Выражение «Красивое ни при каких обстоятельствах не стареет» — не безлюдная фраза. Между поэмами Гомера и «Паном Тадеушем» Мицкевича лежат двадцать шесть столетий. Но разве данный громадный отрезок времени, наполненный столькими переменами, имеет какое-нибудь значение для оценки художественности а также актуальности этих поэм? Не вернее ли было бы заявить, что поэмы «Илиада» с «Одиссеей» и «Пан Тадеуш» — ровесницы, по причине того, что их породил одинаковый час поэзии? Платон писал в четвертом веке до н. э., но в мастерстве философского диалога до сих пор никто с ним не сравнялся, не смотря на то, что у него было множество последователей. Возможно ли утверждать, что терцина — стих «Божественной комедии» — со времен Данте развилась, что поэты двадцати следующих поколений усовершенствовали ее до таковой степени, что версификационное мастерство великого флорентийца по окончании них выглядит столь же беззащитным и неуклюжим, как оружие эры Данте в сравнении с современным оружием? Нет, ничего аналогичного не случилось.

Совершенно верно так же как жизнь литературного произведения не замыкается в границах времени, так и творческая фантазия не ведает подразделения на прошлое и настоящее. Все, что когда-то было, для писателя существует , а световые годы, отделяющие нас от блуждающих во Вселенной миражей прошлых эр, на хронометре поэтической чувствительности действуют не более секунды. Писателю чуждо, кроме того не ясно подразделение людских дел на такие, каковые хороши его труда, по причине того, что в них пульсирует сутки сегодняшний, и на такие, каковые якобы потеряли сокровище, потому, что принадлежат прошлому. На всем пространстве земного шара за целый период времени, что прошел человек — обитатель Земли, — нет человеческого дела, которое не заслуживало бы стихотворной строфы либо страницы высокой прозы.

Обаяние истории не слабеет. К сожалению, в ней уже нет невинных областей, как их нет и на земном шаре: литература пробралась везде, везде сумела обосноваться. Кое-какие фигуры либо эры она залепила, как соты, воском и мёдом. Любой новый документ, найденный в архиве, любой удар лопаты археолога настораживают писателей: не явилась ли новая тема? Поспешность время от времени ведет к художественным неточностям. Пример тому «Тутанхамон на Крите» Мережковского. Чарующий и столь богатый монументами материальной культуры эгейский мир содержит коварную ловушку: когда мы расшифруем и прочтем эгейские письмена — а это может случиться в любую 60 секунд, — когда мы услышим голос этого до сих пор молчавшего мира, познаем тон и окраску его мысли, в тот же час же реконструкция, основанная на одних лишь произвольных домыслах и материальных предметах, превратится в забавный курьез.

История поставляет литературе кое-что более полезное, чем лица и факты, в частности произведения, информирующие об лицах и этих фактах, но не в форме сухих записей летописцев, а в интерпретации художников слова и великих мыслителей. Геродот, Фукидид, Цезарь, Саллюстий, Тацит, Комин, Макиавелли, Длугош — я именую лишь немногих, кто первый пришел на ум, — все это великая сокровищница характеров, психотерапевтических анализов, распрей, сцен, диалогов, мотивов, каковые вошли в обиход и продолжают в нем оставаться в различных предположениях, причем время от времени текст оригинала повторяется практически дословно. То же относится к мемуарам и к письмам. Но, и произведения самого низкого качества смогут привлечь интерес и импонировать воображению так, что одурачивают простодушных, принимающих их на веру: чего лишь не наплел Светоний, сколько диких выдумок не наплодил Диоген Лаэрций! Но существуют книги-праматери с бесчисленным потомством, как Библия, Гомер, «Махабхарата». Греческая мифология в течение десятков столетий царила в литературе, где ни при каких обстоятельствах не занималась несложная утренняя заря, а лишь Эос либо Аврора, и в каждом стихе Луна была печальной Селеной, наклоняющейся над дремлющим Эндимионом. Потребовалось множество поэтических крестовых походов, дабы сжить со свету всевышних античности и очистить место для святых церкви, открыть доступ в литературу христианским преданиям и хагиографии (биографиям святых). Но сейчас в литературу снова возвращаются Эдипы, Электры, Антигоны и Орфеи.

Литература непрерывно обновляется за счет собственного материала. Снова и снова повторяются извечные мотивы, и многие из них обыгрывались уже в древности. Жироду с ироническим кокетством поставил перед собственным «Амфитрионом» цифру 38, имея в виду долгую череду предшественников. Но существуют темы, перед которыми возможно было бы поставить и трехзначное число, а возможно и побольше. Долговечность некоторых литературных персонажей поражает и восхищает: монографии о них не уступают по яркости фантастическому роману. Так, за поясницами Папкина и Заглобы — храбрецов Фредро и Сенкевича — мы видим бесчисленную толпу рыцарей-бахвалов в костюмах всех эр, говорящих на всех языках, и лишь где-то в отдаленной возможности IV века до н. э. обнаруживаем их прототип — ветерана походов Александра Великого.

К стыду писательской изобретательности, мы владеем каталогами литературных тем и мотивов, вот уже два тысячелетия странствующих по эпосам, романам, драмам. Совсем как в хорошем китайском театре, где большое количество столетий неослабевающим успехом пользуется во все новых и новых сценических обработках история бедного студента, счастливо замыкающего цепь собственных злоключений золотым кольцом мандарина. Гоцци насчитал тридцать шесть ужасных обстановок, неизменно применяемых драматургами, Жерар де Нерваль уменьшил это количество до двадцати четырех, добавив, что все они вытекают из семи смертных грехов. Каждому драматургу следовало бы проверить вычисления Гоцци и Жерара де Нерваля.

Стихи ранних поэтов Америки сотрясаются от пения жаворонков и соловьев, а в это же время, как утверждают орнитологи, этих птиц в Америке не водилось. Откуда же их забрали поэты? Из британской поэзии, которой они подражали, а та не имела возможности обойтись без жаворонков и соловьев, по крайней мере с того времени, как Джульетта спорила с Ромео: «It was the nightingale and not the lark…» — «Это поет соловей, а не жаворонок…» Потребовалось большое количество времени, перед тем как наглые новаторы открыли глаза и уши и направили интерес американской поэзии на родных дроздов. Тот же самый процесс возможно сейчас замечать у поэтов таких молодых государств, как Австралия либо Новая Зеландия.

В сентиментальной «Валерии», которую просматривает панна в первой части «Дзядов», имеется известная сцена, где Валерия танцует «танец с покрывалом» в испанском консульстве. С однообразной грацией Дельфина танцует полонез, Коринна — тарантеллу, другие героини — кадриль либо менуэт, и неизменно наряду с этим присутствует храбрец, дабы любовь имела возможность поразить его как громом. Так одинаковый успешный мотив способен в течении каких-нибудь десяти лет отыскать воплощение во многих амурных историях той эры.

Не будем смеяться, потомки точно отыщут у нас образы, заимствованные нами из книжек, причем мы не увидели кроме того, что в отечественном окружении они не существовали. Литературное наследие владеет деспотической властью над словом, над воображением, над видением мира, и оно способно заслонить реальность, как это произошло с поэтами средневековья, заимствовавшими у древних описания дворцов и храмов и проглядевшими соборы и замки собственной эры. Литература может кроме того прожить одной словесной субстанцией, почерпнутой из любимых произведений, как то имело место в поэзии гуманистов. В ней без финиша перетасовывались обороты и стихи римских поэтов, и ни при каких обстоятельствах не было возможности совершенно верно решить, слышим ли мы голос живого сердца либо отголосок погибших эр. В случае если же поэт отваживался дать образ нового времени, новых людей, собственных переживаний, то значительно чаще это происходило в моменты нетерпения и ценой нарушения правил метрики либо синтаксиса.

Подобная зависимость от чужого творчества (и мозаика гуманистов, и Вергилий, перелицовывающий Гомера) нас удивляет, но отечественные же личные повадки отличаются только степенью, а не принципиально. Неизменно исходным пунктом помогает литературный материал. У кого из писателей нет в поле книг и зрения авторов, в которых он ищет импульса, стимула, помощи, управления? Стивенсон, говоря, как создавался «Остров сокровищ», не колеблясь, назвал с полдюжины книжек, влияние которых явственно сказалось на его романе. Такая откровенность случается редко, в большинстве случаев эту функцию за автора делают потом исследователи его творчества. Безотносительная творческая самобытность — миф и напоминает греческие сказания о людях, не имевших своих родителей и выросших из почвы.

Миров существует столько, сколько имеется мыслящих индивидов. Миры эти поражают своим разнообразием. Одни из них мелки и тесны, другие необъятны, рядом с серыми и безрадостными появляются красочные, где звучат звонкие, радостные голоса, в одних царит вечное ненастье, другие наслаждаются неизменно красивой погодой. Наподобие некоторых туманностей, известных лишь по догадкам, эти миры так время от времени далеки друг от друга, что ни один луч не дойдет от одного до другого. В одиночестве движутся они собственными дорогами и гибнут в бесконечности. В этом разнообразии людских характеров писатели не только не составляют исключения, но кроме того отличаются один от другого больше, чем остальные люди. Любой из них живет под собственными звездами, обреченный на личный, ему одному уготованный жребий, на неповторимую, ни на что не похожую судьбу. Не просто так, что писателю приходят помыслы, каких никто, не считая него, кроме того не предчувствует, а если бы кто-то до них и додумался, то, уж само собой разумеется, заметил бы их не в той форме, в какой они открылись писателю.

Никто не видит всего, любой проходит мимо множества вещей, так их и не увидев, по причине того, что это не заденет его внимания, поглощенного интересующими его предметами. Из этого появлялись обвинения в умственной слепоте, в отсутствии воображения, в черствости сердца. Гёте искал в Падуе книги Палладио и проглядел фрески Джотто, как не увидел их и в Ассизи, где разыскивал алтарь Минервы. Любой автор возможно так же рассеян среди богатства мира. Он выбирает только малую толику, нужную ему, и причем время от времени еще урезает ее. Мицкевич в самых неожиданных местах умудрялся отыскивать пейзажи, напоминавшие ему Литву, не подмечая достопримечательностей остальных и всех пейзажей, воодушевлявших вторых поэтов. Гении значительно разборчивее и капризнее любителей с их огромным, все жадно поглощающим любопытством.

Физические и психологические изюминки, наследственные либо купленные, пристрастия и привязанности, уходящие собственными корнями время от времени в раннее детство, всяческие привычки, повадки, идиосинкразии формируют механизм восприятия отечественного ума, и от них зависит, на что возможно обращено отечественное внимание, что оплодотворит отечественную идея. Особенно светло это ощущается, в то время, когда автор принуждает себя трудиться над темой, ему чуждой, навязанной внешними событиями: всего мастерства, каким он обладает, не хватает, дабы обеспечить ему свободу перемещений, он заблудится в вещах незнакомых, будет скользить по поверхности и сказать о них так, как будто бы думает в эту 60 секунд о чем-то совсем другом.

Не забывайте XI песнь «Одиссеи»? Одиссей сидит у входа в подземный мир и ожидает душу Терезия, которая обязана предстать, напиться свежей крови закланного барана, подкрепившись ею, получит дар речи и предскажет будущее. Сейчас со всех сторон теснятся тени погибших, желая данной крови, хотя получить хотя бы на миг сознание, дар речи. Но неумолимый Одиссей отталкивает души погибших, отталкивает кроме того мать , ожидая единственную душу, для которой он издали прибыл ко мне.

Вот метафорическое изображение писателя, одолеваемого привидениями, жаждущими жизни, воплощения, он стойко им противостоит, отдавая предпочтение образу, выбранному сердцем либо разумом из множества вторых. Придет черед и для других, в случае если хватит времени. Но времени редко в то время, когда хватает. Автор, расставаясь с миром, в глубокой печали прощается со всеми голосами, очертаниями, лицами, фигурами, которым не смог дать жизни и каковые продолжительно рисовались ему в мечтах.

Совокупность работы с дидактическим материалом на уроках литературы

Похожие статьи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Adblock
detector