Тетрадь для нее

Почему Вы, именно Вы мне так бесконечно, неимоверно нужны?

Может быть, попытка понять, что я такое, для чего я жил, во что выкристаллизовалась основная задача моей жизни, — сумеет помочь решить этот вопрос.

Ну, так что же я такое, зачем я?..

О раннем детстве вряд ли можно сказать многое. Помню только, что я был очень впечатлительным, с непомерно развитым воображением… Помню такой случай: отец взял меня с собой в деловую поездку в какой-то недалекий прибрежный пункт. (Мы жили тогда в Новороссийске, было мне четыре-пять лет.) Надо было уже ехать обратно (катером), шли мы по полусельской местности, отец с сослуживцем впереди, я чуть сзади. Вдруг мне приглянулся какой-то цветочек недалеко от дороги. Я подошел к нему, наклонился, взял за стебелек и… посмотрел вслед взрослым. Они отошли уже довольно далеко, и меня вдруг охватило ощущение заброшенности: они уйдут, уедут, забыв про меня, и я останусь один «на чужбине»! Я оставил цветок и со всех ног бросился вдогонку. До сих пор не понимаю, почему я не сорвал тогда цветок? Ведь я уже держал стебелек пальцами…

Когда мне было шесть с половиной лет, мама прочла мне и сестре вслух «Детей капитана Гранта» и «Маугли». У меня и до сих пор особая любовь к этим книгам. Затем я и сам стал читать. В восемь лет меня обследовала какая-то медицинская комиссия, нашли, что у меня умственное развитие, как у шестнадцатилетнего, и вообще задатки гениальности (увы, куда они делись?!). Я читал в то время не только Жюля Верна и Майн Рида, а и Вальтера Скотта, Диккенса, Шекспира, Дарвина («Путешествие на корабле „Бигль“»). Мне запретили читать, чтобы не переутомлять голову, но ничто не могло уже меня разлучить с книгами: я глотал одну за другой «Пищу богов» и «Войну в воздухе» Уэллса, «Черную Индию» Ж. Верна… Но больше всего пленял мое воображение «Капитан Сорви-голова» Буссенара, прочитанный в старом журнале. Эта книга будила фантастическую жажду подвигов, сражений за свободу и пр. Не упрекайте меня в «кровожадности», все мальчишки играют в войну, нисколько не представляя себе в реальности, что такое смерть, убийство… А вообще у меня была колоссальная мечта: стать ни более, ни менее как… властелином мира! (Может, начитавшись Ж. Верна.) На моих кораблях будут установлены гигантские парабеллумы, я разгромлю флоты всех капиталистических держав, весь мир будет мой, везде будет порядок и справедливость, и людям будет жить хорошо.

Мне хотелось создать, — из какой-нибудь страны Землю в уменьшенном виде, — все континенты, моря и острова. И чтобы там жили только дети и все делали бы сами, как на детской железной дороге. И до чего же все они были бы счастливы! Самым восхитительным мне казалось пожить в таком счастливом детском мире, и не каким-нибудь там «властелином», а просто, как все. Ну, может быть, разве только подольше, чем другие. Жалел я лишь о том, что, пока все это будет сделано, я уже вырасту и мне не придется пожить в такой чудесной детской стране.

Тогда же, восьми-девяти лет, я и влюбился в первый раз. Она была на шесть лет старше и очаровательна, как героини всех книжек, вместе взятые. Странно, но между нами было какое-то подобие внутреннего контакта. Как-то я стал невольным свидетелем одной из ее «тайн», мы встретились взглядами и улыбнулись, она поняла, что мне абсолютно можно довериться. Меня не смущали ее бесчисленные поклонники, я знал, что, когда я вырасту, все они померкнут в ее глазах. Ведь я мысленно совершал столько подвигов в ее честь! Например, полчища врагов, похитивших ее, разгромлены мною в прах, я вхожу во вражеский лагерь, подхожу к стоящему в его центре шатру, откидываю дверцу и говорю ей: «Вы свободны». Тут же я падаю у ее ног, истекая кровью от бесчисленных ран, она склоняется ко мне, смотрит мне в глаза и понимает все… Она вышла замуж, когда мне было 16 лет, я очень горько пережил это. Потом вскоре она развелась, и мои надежды возродились. Семнадцать лет она царила в моей душе, я помнил каждый ее взгляд, жест, улыбку. Ну а потом… горькая действительность вытеснила фантазии.

Из второго класса я перескочил сразу в четвертый, — общее развитие позволило сделать это. Ребята все были примерно на год старше меня, и физически я котировался «ниже среднего». Зато летом в Анапе я был среди окрестных мальчишек бесспорным «чемпионом».

Пишу об этом, так как для мальчика, для формирования его личности, психологии очень важно, в каком «физическом разряде» он состоит в той мальчишеской среде, в которой растет. Побывав в «слабых», я научился не обижать их, а побывав в «сильных», научился давать отпор любому детине. Я играл в нашей классной футбольной команде. Футбол я обожал, после уроков оставался в школе и играл. Бывало, что я возвращался домой часам к шести. Дома не мешали, так как хотели оторвать от книг.

Чем я интересовался в те годы? Как ни странно, я хотел стать… космонавтом! Это была моя большая мечта. Я собирал книжки Циолковского, Перельмана, рисовал на уроках ракеты. Длилось это лет до семнадцати, когда я уже ясно понял, что ничего не выйдет. Играл я в шахматы. Если бы не болезнь, я бы почти наверняка стал чемпионом Тбилиси среди школьников, ибо все мои основные конкуренты были классом старше.

Мне мешала в детстве (да и потом) излишняя застенчивость. Так, например, когда я выигрывал в шахматном клубе, мне казалось, что это случайно, не по заслугам. Мое мнение передавалось, очевидно, и противникам, но… я снова выигрывал. Однако уверенности у меня все равно не появлялось. Так и мои сонеты — через много лет, когда их высоко оценивали столь разные люди, и все, в общем, компетентные, в том числе С. Маршак, мне все казалось, что это по какому-то странному совпадению, а в сонетах-то, может быть, ничего и нет.

Лет двенадцати я неудачно нырнул в волну на пляже в Батуми. Волна была непомерно большая, и я какую-то долю секунды колебался: не удрать ли? Это опоздание стоило мне того, что волна меня закрутила, грохнула о камни и чуть не утащила вглубь. Я еле выбрался прихрамывая. Сразу охи да ахи — и по врачам, те выдумали воспаление некой надкостницы от ушиба, послали в Анапу. Там я с утра принимал солнечные ванны, лежа как можно ближе к воде, на тонкой подстилке, на еще не прогретом солнцем песке. Тут-то сырость и прокралась в мои суставы. Они начали иногда побаливать, мне запретили играть в футбол (я, разумеется, играл), а потом я сильно расшибся в спортзале — прыгал с раскачивающихся колец вниз головой, делая сальто в воздухе. Размах был очень большой, страховавший товарищ отошел, я опять какую-то долю секунды колебался, и… нужный момент был упущен. Я упал на мат не ногами, а «сидением». Мне вышибло из легких весь воздух, позвоночник получил сильную травму. Но мне, увы, нипочем было и это. Через несколько месяцев, когда отдыхали в Батуми, я встречал на вокзале — шел страшный дождь — приехавших из Ленинграда сестру с мужем, — забрал у них два чемодана и, не пережидая дождя, бегом снес их домой, а там не переоделся в сухое. Вечером пошли на бульвар гулять, а встать со скамейки я не смог: распух и не давал наступить на ногу правый голеностопный сустав. Еле добрался до дому, на другой день распухли колени, температура 40. Чуть подлечившись, приехал в Тбилиси, собирался идти в школу (в 9-й класс), но тут обострение. Три месяца больницы и… Ну, одним словом, жизнь Эдуарда поломалась, начинался новый этап.

Экзамены за 9-й класс я по разрешению Наркомпроса сдал на дому (на «отлично»). За 10-й класс было куда труднее. Болезнь прогрессировала. Болели плечи, глаза, я не мог писать.

Война очень усложняла жизнь.

Я совсем лишился возможности передвигаться. С утра меня устраивали — отец и мать — у стола в шезлонге, ставили на стол графин с водой и керосиновую лампу. И уходили на работу. Когда темнело, я зажигал лампу, но скоро приходилось ее тушить, так как в Тбилиси было затемнение. Никто меня не навещал, жизнь всех разметала.

Итак, на весь день я оставался один. С книгами и своими мыслями. Это были очень одинокие часы. Держался я хорошо, не хныкал, но… положение говорит само за себя. Читал я много. И все время рядом со мной был Лермонтов.

У Лермонтова есть великолепное стихотворение: «В чугун печальный сторож бьет». В него под конец внезапно, — а на самом деле это так подготовлено контекстом! — врывается строка: «Как я забыт, как одинок». В первый раз я просто словно бы споткнулся об эту строку, она меня ошеломила, на глаза навернулись слезы — за Лермонтова, за себя, за всех…

Может быть, именно тогда во мне зародилась идея борьбы с одиночеством, с непробиваемой стеной, стоящей между двумя людьми. «Если двое говорят одно и то же, то это не одно и то же», — говорили древние римляне. Да, это так, я собрал массу цитат на эту тему, они угнетали меня, но где-то подспудно я чувствовал, что можно, нужно бороться с этим. Лермонтов учит такой любви и страстности в борьбе за жизнь, за человеческое в ней.

Однако жизнь давила. Умерла сестра после ленинградской блокады. Убили на фронте (просто невообразимо нелепо!) зятя, чудесного человека, ленинградского физика.

Болезнь прогрессировала. Месяцами болели глаза, я не мог читать: мама мне читала вслух, так она прочла мне «Идиота», «Братьев Карамазовых», «Подростка», «Бесов», романы Бальзака: «Утраченные иллюзии», «Кузина Бетта», «Кузен Понс», «Сельский врач» и др. Роллан пишет в «Жане-Кристофе» об Оливье: все исторические преступления и несправедливости заставляли его страдать так, словно он сам был их жертвой. Это словно бы про меня в те годы.

Пытаясь осмыслить все это хаотическое разнообразие жизни, определить место человека в ней, я пришел к выводу, что вроде бы самое правильное и высшее, что может сделать человек, — это пожертвовать собой ради других людей, ради человечества…

И тут мне попался в руки затрепанный последний том «Очарованной души» Р. Роллана (начиная с совместного житья Марка и Аси и до конца). Это было для меня каким-то неимоверным откровением. Я находил там тысячи своих мыслей, только высказанных более четко, уверенно, я находил там тысячи новых мыслей, которые немедленно становились моими. Едва кончив книгу, я начал читать ее заново, — невозможно было вместить все это в себя сразу.

Так, значит, я не один в мире?! Есть у меня и друзья, и соратники, и наставники, значит, я на правильной дороге и иного пути просто быть не может! И сколько еще можно и нужно узнать о мире, о жизни, о людях!

Этот период я считаю для себя словно бы вторым рождением на свет. (Мне для таких перерождений нужен, очевидно, какой-то цикл лет в десять; в следующий раз я ощутил подобное, когда к 1955 году почувствовал себя вполне сформировавшейся личностью и пришел к выводу, что человек «бессмертен», а еще через десять лет я встретился с Вами и… вступил насовсем, навсегда в новый мир; больше уже ничего не должно, не может быть.)

Я стал собирать все книги Роллана, «Жана-Кристофа» я перечитывал чуть ли не каждый год, — первые тома «Очарованной души» мне понравились меньше. Но чуть ли не самым лучшим у него я считал «Кола Брюньона». Впервые я прочел кое-что Роллана лет в пятнадцать-шестнадцать, когда читал все подряд для эрудиции, но он показался мне непонятным, скучным, грубым. Всему свое время. Мне страшно подумать, что если бы, например, я встретил Вас лет десять назад, я мог бы не понять Вас, не заметить.

В те же годы я понял Маяковского, прочел подряд всего Чехова и полюбил на всю жизнь.

Весной 1946 года я начал лечение массажем. Оно фактически и поставило меня на ноги, дало ту некоторую возможность передвижения, которой я пользовался все шире до известной Вам автомобильной катастрофы…

Массажист этот был просто великий мастер своего дела. Он меня очень полюбил и старался как мог. Сеансы длились по два — два с половиной часа, и сравнить их можно только с камерой пыток. После первого сеанса, когда у меня хрустнуло что-то в спине, — я решил, что это разошлись позвонки в одном месте, — я подумал: у человека 32 позвонка, ну, отбросим семь, остается 25; если на освобождение каждого позвонка нужен один сеанс, то никакого выздоровления не захочешь. Я перенес не 25, а 525 таких массажей, правда, потом они уже стали полегче. Сперва сеансы начинались в пять часов. С утра я уже не мог ни о чем ином думать. Только после сеанса я мог снова чувствовать себя человеком, говорить с людьми, читать, ну, словом, жить. Один раз я во время сеанса просто… расплакался. В другой раз удержался, но массажист испугался, что у меня может быть нервный паралич. Вообще-то, он считал, что у меня исключительное терпение, но… А раз он мне сломал костное сращение в левом колене. С тех пор я знаю, каково живому человеку, когда ему ломают кости. Он разогнул сустав, — силы рук не хватило, и он, поставив ногу на кровать, положил мою ногу себе на колено, — до предела и, когда уже невозможно было больше терпеть, слегка тронул колено пальцем. Это была «последняя капля», раздался сухой треск, и он поспешно опустил ногу на кровать.[7]В тот день я не позволял никому проходить возле кровати, ибо даже сотрясение пола вызывало сильнейшую боль. А назавтра опять…

Потом он стал приходить по утрам, что было огромным облегчением, а то я просто жизни не видел.

Почему я пишу об этом? Да потому что физическая боль может играть огромную роль в формировании характера, личности. Она придает не только закалку. Вырываясь из этого ада, научаешься по-новому ценить жизнь, дорожить ею, любить ее. Я не встречал человека, которому пришлось бы за свою жизнь перенести столько физической боли (о боли, так сказать, «душевной», тоже большом воспитательном факторе, я вообще говорить не собираюсь), сколько мне.

В 47–48–49–50-м годах я ездил в Цхалтубо. Это было для меня каким-то «выходом в свет», я стал общаться с людьми (ведь за первые годы болезни я видел всего человек 20–25, включая почтальонов и инкассаторов).

В 1948 году я поступил в Московский заочный полиграфический институт на редакционно-издательский факультет.

Весной 1951 года я поехал с мамой в санаторий на курорт Менджи. Там я познакомился с очень дорогим другом — студентом-архитектором из Ленинграда, бывшим фронтовиком. Это было какое-то сверхчудесное взаимопонимание. Я привез его на машине в Тбилиси, он погостил у нас. Два — два с половиной года это чувство доминировало в моей жизни. Когда я писал ему, я словно бы погружался в какое-то вдохновение. И не с ним одним я пережил подобное.

Эти годы были для меня годами большого духовного роста, фактического становления личности. Да, мне хотелось от жизни чуда, поэзии, «невозможного, становящегося возможным». Я очень жадно поглощал все, что мог узнать о мире, делился этим с друзьями. Это самое приятное в жизни — открывать в ней что-то новое и делиться этим с другим, которому оно тоже нужно. В эти годы складывались у меня дружеские отношения, которые своей интенсивностью и плодотворностью заставляли меня считать проблему одиночества практически решимой. И в то же время я чувствовал себя каким-то «скульптором человеческих душ», я видел, как преображаются люди благодаря общению со мной.

Не нужно думать, что все шло так уж безоблачно, гладко. Были и трудности, и периоды какого-то внутреннего срыва и отчаяния, о которых никто не знал. Но все это постепенно оставалось позади. К 1955 году после всего пережитого (и окончание института, и знакомство с Маршаком) я снова почувствовал себя каким-то новым человеком. Я уже твердо знал, чего хочу в жизни, мог отвечать за все свои поступки, вышел из-под власти эмоциональных срывов, стал хозяином жизни и даже смерти, потому что, если у человека есть что-то такое, что для него дороже жизни, за что он готов в любой миг отдать свою жизнь, значит, он фактически «бессмертен», смерть как таковая как фактор, определяющий поведение людей, для него уже не существует. Меня поразила одна запись Л. Толстого (я как-нибудь покажу ее Вам). Буквально в том же возрасте, в очень похожих условиях, он «стал думать, как только раз в жизни люди имеют силу думать», и пришел чуть ли не к тем же выводам о жизни, что и я (о «бессмертии» в том числе, хотя он, вероятно, вкладывал в это другой смысл).

Для меня кончился период «ученичества», жадного постижения знаний о жизни, добытых другими людьми. Хватит усваивать чужое… Я писал сонеты, но я к ним не относился серьезно, да и как средство воздействия на людей искусство меня не удовлетворяло. Слишком медленно. Сколько лет существуют шедевры искусства, а люди изменились меньше, чем хотелось бы. Я привык к тому, чтобы люди преображались у меня на глазах. Мне нужны были новые человеческие отношения, и они получались, но… Я чувствовал себя вполне сложившимся человеком (увы, поздновато, но что поделаешь!), я создал, сформировал себя (огромной внутренней работой), у меня ушел разлад между «хочу» и «надо» (это, по-моему, первое условие гармонии личности). Если у меня возникало какое-то желание, стремление, мне уже не надо было тщательной проверки разума: а нужно ли это, а правильно ли это? Конечно, правильно. А если разум, в свою очередь, выдвигал какую-то бесспорную проблему, то она немедленно одевалась и эмоциональным содержанием. Было достигнуто какое-то органическое единство всех душевных сил. В этом, пожалуй, достигается высшая свобода проявления человеческой личности.

Я не хочу, чтобы в этой проповеди слияния в человеке разума и чувства Вам чудилось что-то рассудочное, сухое. Нет, в этом единственно возможная свобода личности. Известно, что законы природы менять нельзя, но можно их разгадать, понять и тогда уже приобрести полную свободу действий, не совершая нелепейших и даже роковых ошибок. Другого определения свободы нет и быть не может. Но чтобы разгадать, нужно действовать. Иногда жажда деятельности меня так переполняла (и переполняет сегодня!), что я кажусь себе не человеком, а вулканом. Мне даже кажется, что это и со стороны должно быть заметным.

Самой большой отрадой моей жизни[8]был Маршак. Он считал, что мне надо жить в Москве. Так возникла у меня мысль о переезде (который так и не удалось осуществить, несмотря на все хлопоты). Новые люди, кипучая деятельность, перемена обстановки, полная самостоятельность — все это могло помочь поднять какие-то новые пласты жизни, встать на какую-то более высокую ступеньку, продвинуться дальше к своей цели. А какова эта моя цель? Разве уже неясно из контекста? Я пришел к выводу — не рассудочно, нет, это органически созрело во мне, — что самое главное из того, что отравляет людям жизнь (в моем окружении), — это неправильность, неустроенность их отношений между собой.

Нужно, конечно, бороться за социальную истину, лучшие люди минувших веков посвящали себя этому, но теперь это уже поняли все, это делается в мире (а в нашей стране создано новое общество).

Нужно, конечно, чтобы в мире не было голодных, рабов, несчастных, нужны и хлеб, и жилища, и розы.

Но… дальше возникают вопросы развития в человеке именно человеческого. Маяковский начал об этом поэму «Пятый Интернационал», но тогда, во время разрухи, она была несвоевременной. Да, «всему свое время», и сейчас это время уже настает, надо бросить силы и на этот фронт как на самый нужный и передовой (тем более что на другие фронты мне были пути заказаны). Все, косвенно и прямо, в моей жизни было посвящено этому — борьбе за новые, более правильные человеческие отношения. Я говорил об этом с Маршаком иногда. И он фактически благословил меня на это. Он мне как-то сказал: «Люди вдыхают кислород и выдыхают углекислоту, а Вы всегда окружены хорошими людьми, Вы словно бы, наоборот, выдыхаете кислород, и рядом с Вами им легче дышится». В другой раз после какого-то большого разговора о человеческих отношениях он сказал мне на прощание: «Сейчас особенно нужна душевная чистота…»

Почему я пишу это Вам? Не для хвастовства, нет. Ведь для меня это было каким-то подтверждением правильности выбранного мною пути, а оно очень нужно где-то внутри для себя, потому что достигается это, несмотря на всю органичность и естественность, огромным и непрестанным напряжением всех душевных сил, и в углублении ощущения общности со всем человечеством. А чувство это во мне очень сильно и органично. Иногда мне кажется, что моя энергия — это результат того огромного потока жизни, который струится через меня, — независимо от моей воли, — из прошлого в будущее.[9]

Я считаю, что каждый человек — в той или иной степени — связывает своим существованием все человечество прошлого со всем человечеством будущего. Для меня все это очень наглядно и просто. Ведь в формировании моего характера, личности играли роль и Александр Македонский, и Спартак, и братья Гракхи, о которых я читал в детстве. И Софья Перовская. И Александр Ульянов. И Владимир Ильич Ленин. Но мы знаем о них со слов других, значит, и все «пересказчики» внесли в меня свою долю. А Пушкин, Лермонтов, Чехов, Маяковский, Шекспир, Ромен Роллан. Был бы я таким, каков я есть, без них?

Но как бы ни был самобытен и огромен их дар, он развивался во мне в общении с другими людьми, которые тем самым тоже незримо вошли в меня. Друзья детства, с которыми я учился первым шагам науки общения с людьми. Чему-то они меня научили, что-то внесли в меня, а они же сами взялись не на пустом месте — у них были родители, своя среда и окружение. Все это во мне, все через меня тянет нити в будущее. Все это переплавилось во мне, слилось с моими данными, подверглось воздействию моей целенаправленной деятельности. Только таким путем я стал самим собой, чем-то индивидуально неповторимым, и при общении с людьми сообщал им уже какой-то свой единый комплексный импульс, который через них идет дальше.

Может, и в этом можно видеть какое-то решение вопроса о «бессмертии». Я встречался со многими людьми, на многих сильно влиял (иногда сам того не замечая); в них, в их общении с другими людьми не пропадет то, что было получено от меня. Так мое «я» будет струиться по жизни различными путями, когда меня не станет. И мне не жаль будет уйти, когда я увижу, что, уходя, я приношу пользу большой идее. Но жить мне очень хочется, даже сейчас, когда мне так плохо, когда я вынужден словно бы весь уйти в раковину, чтобы там скрыть, сохранить хоть капельку этой любви, а то все, что оказывается снаружи, — гибнет, уничтожается, все ниточки, связывающие меня с жизнью, безжалостно и бездушно обрываются.

Иногда мне бывает трудно браться за эти записки, ибо нет уверенности, что они хоть сколько-то нужны. (Вы сейчас в отъезде.) Но всякое начатое дело надо доводить до конца. Это очень важное правило для укрепления характера (жаль только, что сам я его понял довольно поздно).

Работал я в эти годы тоже немало: писал, переводил, редактировал, участвовал в создании балета «Данко».

Нет, верно, я чересчур многого хочу от жизни, за это судьба и бьет меня по голове. Но ничего она не может со мной поделать.

Не может, например, она заставить меня разлюбить Вас. Дуреха она! Самое большее, что она может, — это убить. Но если и в смертный миг я буду любить Вас так же, как сейчас, разве это значит, что и любовь умерла? Нет, моя любовь будет бессмертной, пока Вы помните обо мне, а Вы будете помнить, я не верю, что может быть иначе.

А меня тоже любили. За что? Одна женщина как-то сказала: «С Эдуардом никогда не приходит в голову, что он болен, этого просто не замечаешь». А я и сам этого, правда, не замечал до… до поры до времени. Да и как было замечать, когда жизнь была полна и, в общем, шла гораздо интереснее и полноценнее, чем у многих небольных, хотя они бегали по земле, а меня возили в коляске.

Чего я не мог? Играть в футбол, лазить по горам? Но в футбол друзья мои не играли, а по горам лазили редко. В остальном же я видел больше их, больше путешествовал — да, путешествовал! — больше встречался с интересными людьми, больше читал, больше находил в жизни важных и интересных проблем, которыми делился с друзьями; и женщины, наверное, именно поэтому меня любили больше.

Ну вот, а потом, когда я уже начал ходить — гимнастика, усилия воли, — когда я начал ходить и думать, что все позади, я роковым образом попал в автомобильную аварию…

Это было идиотически нелепо и довольно больно, особенно когда меня вытаскивали из машины, слишком поздно схватывая суть моих указаний. В первой больнице мне наложили легкую гипсовую повязку, под которой целую неделю перелом расходился во все стороны, раздирая ткани и вызывая соответствующие ощущения. Потом меня всего по пояс заново заковали в гипс, что было абсолютно не нужно, и уложили на щит, что было тоже медицински безграмотно и делало лежание совсем невыносимым. Но я все это терпел…

Пишу ли я Вам об этом из «хвастовства»? Вряд ли. Ведь Вы же должны знать, что внешние боли для меня что-то второстепенное. Просто это было для меня снова огромной школой, даже неоценимой (жаль только, что затем эта «школа» слишком затянулась).

Потом меня взяли домой, где я обнаружил, что все неправильно. Новая больница, куда я ехал с караваном из трех машин, но все равно ехать было очень невесело… Там меня починили, хотя с кучей ненужных мучений. Чего только не было! Дура-докторша просверливала колено — просто спицей насквозь для укрепления скобы — не там, где были сделаны анестезирующие уколы. А сращение мне врач ломал без всякой анестезии. После этого подвесили груз в 10 кг, чтобы отрывать кость от кости. Когда на сравнительно большой площади отрывают кость от кости (ведь все нервные окончания в надкостнице), — это ни с чем нельзя сравнить. Физически это были худшие 15 часов в моей жизни, на ночь сделали укол, но он абсолютно не подействовал. Ко мне зашел тогда мой старый товарищ. Он просидел со мной четыре часа. Мы говорили (то есть я старался говорить) об индийской философии, которую я тогда «изучал», а когда мне было совсем худо, я на какой-то срок умолкал, прикрывал глаза и брал его за руку. Это не было слабостью и слюнтяйством, нет (слышали бы Вы, как орали, стонали, звали маму — по-грузински — другие больные в куда более легких случаях), когда человеку слишком плохо, то очень помогает просто почувствовать, что рядом человек-друг. Именно прикосновением, потому что способность душевного восприятия на какой-то срок парализована приступом боли. По-моему, это очень естественно и человечно. Я как-то лучше понял, почувствовал с тех пор старого товарища. Но интересно, позволили бы подержать себя за руку Вы?

Из второй больницы я отправился в гипсе на долгое лежание домой. Конечно, перспективы на ближайшие несколько месяцев были гадкие, но я чувствовал, что стою в жизни увереннее и крепче, чем когда-либо. После всего перенесенного мне уж правда казалось, что из меня можно просто «гвозди делать», а мне все будет нипочем. Кроме того, во мне сформировался какой-то окончательный, твердый взгляд на свой жизненный путь, и я чувствовал, что у меня хватит сил пройти его до конца как надо, что я действительно созрел для этого.

Перед тем, как об этом писать, расскажу об одной странной фантазии, полубредовой затее, посетившей мой затуманенный тяжелой болью мозг. Я решил, что немедленно после поправки перееду в Москву, устрою себе квартиру, добьюсь успеха литературного и материального, может, машину куплю, заведу красивую возлюбленную, чтобы люди удивлялись, завидовали и думали, что мне очень хорошо. А потом, когда все будет налажено, собрать друзей, постараться объяснить им, что все это не жизнь, а «свинство», проститься с ними по-хорошему и… в качестве последнего доказательства покончить с собой.

Не торопитесь смеяться. В этой странной фантазии была своеобразная логика. Какая-то идея, что ли… Мне хотелось отдать жизнь за что-либо важное, ради достижения большой цели. Моя же цель, как помните, открывать и вводить в практику — свою и тех, с кем я общаюсь, — новые, более правильные, на мой взгляд, человеческие отношения.

Мне нужно действовать. Я устал писать и переводить о событиях чужой жизни (часто и вымышленных), я хочу реальных событий в своей жизни, хочу сам совершать реальные поступки, по возможности большие и все более трудные. Я не хочу поддаваться давлению «судьбы», жизни, жить по ее указке.

Выпил вместо неё #127865;дорама : Тетрадь мести 2


Похожие статьи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: