Отношение к научной работе. размышления о языке

С точки зрения общества немалую часть своей жизни Толкин выступал прежде всего как ученый и университетский преподаватель. На протяжении всей своей «научной карьеры» он занимался изучением языков и старинных текстов. И, хотя общий объем его публикаций не столь уж велик, они заняли свое место в научной литературе — к примеру, едва ли имени Толкина не знает сегодня кто- нибудь из исследователей, глубоко занимающихся изучением древнеанглийской поэмы «Беовульф». Мы не сможем в рамках этой книги отразить все научные работы и взгляды Толкина — отчасти потому, что они во многом выходят за рамки нашей темы. Но трех моментов, связанных с научной работой Толкина, я все же хочу коснуться. Это — его личное отношение к труду, проникнутое христианским чувством; влияние его веры на его научную работу и некоторые взгляды его на язык — предмет его научных трудов (поскольку эти взгляды пересекаются с его литературным творчеством и — удивительным образом — с христианским миросозерцанием).

Отношение Толкина к научному труду можно уяснить себе, прочитав слова одного из его писем:

Преданность «науке» как таковой, без оглядки на собственную репутацию, это высокое и в некотором смысле даже духовное призвание; а поскольку оно «высокое», оно неизбежно принижается самозваными собратьями, усталыми собратьями, жаждой денег[117]и гордыней: людьми, которые говорят «мой предмет» и вовсе не имеют в виду «предмет, которым я смиренно занимаюсь», но «предмет, который я собою украшаю» или «сделал своим». Разумеется, в университетах такая преданность обычно унижена и запятнана. Однако она по–преж- немужива. Если с отвращением закрыть университеты, она исчезнет с земли — до тех пор, пока университеты не возродятся и в свой срок снова не падут жертвами морального разложения[118].

В этих словах отзывается католическое представление об учености. Наука — это бескорыстный поиск истины. Это — достойное и даже в чем‑то «священное» занятие — ведь всякая истина в мире есть в большей или меньшей отблеск той Истины, которой является Бог. И поэтому это занятие, даже будучи смелым и дерзновенным, должно сочетаться с определенным смирением разума, смирением, которое только и позволяет ученому действительно ясно и полно увидеть «свой предмет».

В наше время в жизни многих христиан проходит разделение между тем, что относится к «вере» и тем, что относится к «обычной жизни» — работе, учебе, семье и т. п. Подобное «воскресное христианство» было чуждо Толкину. Ученый для него не переставал быть христианином. На самом деле это вовсе не значит, что ученый становится «тенденциозным» — в этом нет необходимости, поскольку подлинный христианин верит, что всякая истина, будучи глубоко понятой, не уведет его от Бога, а приведет к Нему ближе. Это значит, что ученый начинает видеть все в свете веры — в свете Божьего присутствия в мире.

Именно так воспринимал «свой предмет» и Толкин. Это отношение видно хотя бы из его знаменитой лекции о «Беовульфе» — «Чудовища и критики». Толкин проницательно видит в этом тексте произведение именно христианского автора — и его взгляд ученого не упускает из виду те внешне малые детали, которые указывают на изменение мировосприятия, отличающее прежнего язычника от христианина. Взгляд исследователя в «Чудовищах и критиках» — это тоже взгляд христианина, а не отстраненного наблюдателя. Это взгляд, с сочувствием и вниманием относящийся к автору «Беовуль- фа», воспринимающий его как личность — а не просто как «производителя текста . Для Толкина этот взгляд, пожалуй, естественен, хотя и не везде он заметен с такой ясностью, как в «Чудовищах и критиках».

Занимаясь переводом или комментированием текстов, Толкин видел в их целостности — и при этом неизменно его внимание обращалось к деталям, которые едва ли различимы для нехристианского взгляда. Примером может служить текст, под заглавием ‹-Ofermod», опубликованный в качестве дополнения к небольшой пьесе «Возвращение Беорхтнота, сына Беорхтхельма» (1953), написанной по мотивам сохранившегося отрывка древнеанглийской поэмы «Битва при Мэлдоне». В этом добавлении Толкин рассматривает поэму, которая по праву считается одним из выражений «северного героического духа». Но с точки зрения Толкина, автор «Битвы при Мэлдоне» этим не ограничивается. Он критично относится к определенной «избыточности» героизма, неоправданной «рыцарской браваде». Слова, являющиеся выражением «северного героизма» — «Воля будет крепче, сердце отважней, дух выше, по мере того, как иссякают наши силы» — видятся Толкину особенно прекрасными потому, что они вложены не в уста властителя, который действует «подчиняясь порыву неукротимой гордости», НО В иные:

Однако учение это (северная теория мужества — П. П.) является здесь в столь незамутненной чистоте (близкой к идеалу) именно потому, что речь вкладывается в уста подчиненного, человека, чья воля направлена к цели, назначенной для него другим человеком; он не несет ответственности по отношению к нижестоящим — только исполняет свой долг и демонстрирует преданность сюзерену. Поэтому личная гордость в его поступках отступает на задний план, а любовь и преданность оказываются на первом[119].

Толкин, как филолог и лингвист, не сужает рамки своего исследования, не избегает мировоззренческого анализа текста, которым занимается, причем рассматривает его с точки зрения христианских ценностей — считая большую часть их универсальными. Эти особенности сохраняются и тогда, когда он обращается ко многим другим текстам — в частности, к переведенным им поэмам неизвестного автора (ок. 1400 г.) «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь» и «Жемчужина . В радиопередаче, посвященной «Сэру Гавейну» (текст ее опубликован Кристофером Толкином в качестве предисловия к толкиновскому переводу поэмы), он обращает внимание на то преображение, в поэме претерпевает рыцарский идеал (здесь уместно вспомнить собственные размышления Толкина о рыцарстве и отношении между мужчиной и женщиной, которые мы уже приводили). Толкин пишет об авторе «Сэра Гавейна»:

Но он сделал больше. Главная его идея состоит в отвержении нарушения целомудрия и любви, нарушающей супружескую верность, того, что являлось существенной частью изначальной традиции amour courtois, или «куртуазной любви» ‹.‚.›. Мы видим попытку сохранить дары «рыцарства» и куртуазности, в то же время сочетая их (или путем сочетания их) с христианской нравственностью, супружеской верностью и любовью в браке. Благороднейший рыцарь из высшего рыцарского ордена отказывается от прелюбодеяния, ставит в конечном итоге ненависть ко греху превыше всех иных мотивов, и избегает искушения, которому подвергается под предлогом куртуазности, благодаря благодати, полученной в молитве[120].

Мы видим, что, будучи выдающимся филологом (как уже было сказано, его работы, посвященные «Беовульфу» вошли в число фундаментальных) и сохраняя верность предмету исследования, Толкин остается верен своему мировоззрению. Толкин–филолог не изгоняет Толкина–мыслителя и христианина, Толкина–человека. Он не проводит жесткой границы между своими убеждениями ученого и христианина — и это вполне понятно, поскольку они относятся к одной и той же реальности, к которой обращен его взгляд. Толкин как исследователь остается целостной личностью.

Среди предметов научного и личного интереса Толкина особое место занимали языки, и взгляд его постоянно обращался к этой теме. Интерес к языкам появился у него еще с раннего детства — вместе с особым, личным отношением к ним и личным их восприятием. И это восприятие сохранялось и тогда, когда Толкин стал маститым ученым — быть может, именно благодаря этому и появился «Властелин Колец» и тексты «Сильмариллиона». Сам Толкин считал, что его истории выросли из языков, что именно в языках они берут свое начало.

О том, как складывались взгляды Толкина на язык, нам известно немногое. То, что он размышлял на связанные с языком темы — несомненно. Однако, по всей видимости, решающее влияние на формирование его взглядов на язык сыграли работы Оуэна Барфилда. Как и Толкин, Барфилд принадлежал к неформальному обществу ‹-Инклингов». Он интересовался самыми разными областями знания. По своей профессии он был адвокатом. По призванию и склонностям — скорее можно было бы определить его как филолога, интересующегося мифами, а также как философа, серьезно интересовавшегося вопросами формирования человеческого сознания.

Около 1928 года КС. Льюис сообщил Барфилду своему давнему другу:

Тебе, возможно, приятно будет узнать, что когда Толкин обедал со мной на другой вечер он коснулся, а ргороѕ[121]. еще и иного предмета, а именно того, что твоя концепция древнего семантического единства изменила все его воззрения, и что он все собирался высказать одну мысль в лекции, а твоя концепция вовремя остановила его. «Это одна из тех вещей», — сказал он, — «раз увидев которые, ты уже многого не скажешь вновь»[122].

Исследовательница Толкина Берлин Флигер комментирует этот эпизод в своей книге «Преломленный Свет: Логос и язык в мире Толкина».

Концепция древнего семантического единства, о которой упомянуто в этих словах Толкина — это основная идея наиболее известной критической работы Барфилда: «Поэтический стиль» (Poetic Diction), опубликованной в 1928 и, очевидно, недавно прочитанной Толки- ном. Его слова о том, что концепция Барфилда полностью изменила его взгляды — радикальное утверждение, заслуживающее серьезного внимания. Учитывая то, что на протяжении всей жизни Толкин был очарован словами и мифом, его общие знания относительно как древних, так и новых западноевропейских языков, а также их истории и принципов, лежащих в основе их развития, какая же концепция могла оказаться достаточно убедительной, чтобы изменить его взгляды в целом? Как оказывается, очень простая, но, подобно многим простым вещам, ведущая к далеко идущим философским выводам[123].

Барфилд был христианином, и при этом его взгляды во многом испытали влияние антропософских концепция Рудольфа Штайне- ра. Благодаря им Барфилд пришел к убеждению, что вселенная есть плод творческой мысли Творца, что она наделена смыслом, и что воображение, наряду с логикой и разумом, может помочь лучше понять ее и наполняющие ее явления. Хотя в ряде вопросов, Толкин и Барфилд не были вполне согласны, их взгляды на миф и язык были близки друг другу.

Как уже было сказано, в 1928 году Барфилд опубликовал работу под заглавием «Поэтический стиль: исследование смысла». В ней рассматривались вопросы, связанные со значением слова, а также со взаимосвязью человеческого восприятия со словом и слова с концепцией. Размышления Барфилда оказались, по его собственным словам, «не просто теорией поэтического стиля, но теорией поэзии; и не просто теорией поэзии, но теорией познания». Хотя теория Барфилда сама по себе довольно проста, она касается глубоких вопросов, связанных с развитием языка и восприятием, касающихся взаимосвязи слова, значения и воспринимаемого феномена. С точки зрения Барфилда, миф, язык и человеческое восприятие мира неразделимы и взаимосвязаны. В рамках его концепции слово «миф» описывает восприятие человеком своей взаимосвязи с миром естественного и сверхъестественного. Слова — это получившие внешнее выражение мифы, воплощения мифологических концепций и мифического мировоззрения. У своих истоков язык не проводит знакомого нам различия между буквальным и переносным значением слова. В начале не существует само понятие «переносных значений». Все произносимое понималось буквально, прямо отражая восприятие феномена и мифически мыслимой сопричастности к нему человека.

Современное различение между буквальным и «переносным» использованием слова предполагает отделение абстрактного от конкретного, абстрагирование качеств от одной вещи, чтобы перенести их на другую. Это, говорит Барфилд, разумеется, должно было быть поздним явлением в истории языка. В начале своего развития человечество воспринимало космос как целое, и себя как часть этого целого — и это ощущение уже давным–давно нами утрачено. Ныне мы воспринимаем космос разделенным на части, на фрагменты, полностью отделенным от нас самих. Наше сознание, и язык, в котором мы его выражаем, изменились и расщепились. В том, древнем, первоначальном мировоззрении, каждое слово должно было обладать единым значением, воплощающим то, что теперь мы можем воспринять лишь как множество отдельных концепций, для обозначения которых мы (не будучи более способны к тому первоначальному мировоззрению) должны использовать различные слова.

К примеру, пишет Барфилд, греческое словов «pneuma», как и латинское слово «spiritus», первоначально выражали концепцию, в которой «ветер», «дыхание» и «дух» воспринимались как единый феномен. Он замечает, что в Библии Короля Якова[124]в третьей главе Евангелия от Иоанна слово «pneuma» переведено на английский как «дух» в пятом стихе и как «ветер» в восьмом. Похоже, для апостола Иоанна и его современников, слово «pneuma» обладало единым, неразделенным значением, которое уже не может быть понято в целом в рамках более позднего восприятия, и для которого позднейшее сознание должно отыскать разные слова, обозначающие то, что воспринимается как разные значения.

Барфилд развивает свою концепцию далее, вплоть до утверждения о существовании определенного рода прото–значения, предшествующего даже этому неделимому значению, которое мы можем рассматривать лишь как утраченное: «Итак, мы должны представить себе время, когда слово «spiritus» или «pneuma», или же более ранние слова, от которых они произошли, означали не «дыхание», не «ветер», не «дух», и даже не все три эти явления, но когда они просто имели собственное древнее конкретное значение, которое затем, в ходе эволюции сознания, сформировало три упомянутых значения — и, без сомнения, также и многие другие, для которых уже в греко–римс- кие времена были найдены отдельные слова».

Евангелие от Иоанна дает нам еще один пример. В первой фразе «В начале было Слово», греческое слово «logos» переведено как «Слово». Для Иоанна и его современников слово «logos» могло использоваться равным образом для обозначения «слова», «речи», «разума», «организующего принципа», и «вселенской гармонии». Все эти концепты, ныне различные, тогда воспринимались как единый феномен. Переводить слово «logos», как мы вынуждены делать это ныне, выбирая одно из этих значений, означает произвольным образом отделять это значение и соответствующее уму понятие от целостного значения, которое это слово первоначально выражало. Слово, восприятие и понятие изменились таким образом, что прежняя целостность, по необходимости, была фрагментирована[125].

Итак, с точки зрения Барфилда, слова — это, с одной стороны, пути и инструменты развития сознания; а с другой — части единого целого, Logos’ а, благодаря которому мы воспринимаем себя и весь мир во взаимосвязи. Язык, миф и человеческое восприятие взаимосвязаны. Эта теория оказала огромное влияние на взгляды Толкина и получила в его размышлениях особое развитие, отразившееся во всем его творчестве и в научной деятельности. Сложившийся, вследствие этого развития, у Толкина взгляд на язык был отчасти выражен им в его лекции «О волшебных историях» (1939 г.):

‹.‚.› В этом случае филология оказывается низвергнутой со своего трона. Взгляд Макса Мюллера на мифологию как на «болезнь языка» следует без сожаления отбросить. Сама по себе мифология не болезнь — но она может быть больна, как может быть больным все, что порождено человеком. С таким же успехом можно было бы утверждать, что мысль — болезнь разума. Лучше сказать: языки, особенно современные европейские языки, — это болезнь мифологии. Однако мы не можем отринуть Язык И язык, воплощение разума, и сказка — современники в нашем мире. Могучий разум, способный абстрагироваться и обобщать, не просто видит «зеленую траву», выделяя ее из прочих предметов (и находит ее весьма приятной на вид), — он осознает, что она «зеленая» столь же отчетливо, как понимает, что это «трава». Но сколь могущественна, сколь велика власть прилагательного: во всей Фэери нет более действенных заклинаний и чар. Это не удивительно: в мифологической грамматике именно прилагательные заключают в себе колдовские заклятия для внешнего вида вещей. Разум размышляет о «легком», «тяжелом», «сером», «желтом», «неподвижном» и «быстром» — а магия думает, как сделать тяжелое — легким, способным летать; как превратить серый свинец в желтое золото; как обернуть неподвижный камень быстрой водой. И если существует в мире один элемент этих пар, то существует, должен существовать и другой; неизбежно существуют обе зачарованные вещи, две стороны медали. Когда мы отнимаем зеленый цвет от травы, голубой — от неба, красный — от крови, мы уже приобретаем некую колдовскую власть — с одной стороны; и тогда у нас появляется желание обладать этой властью не в мыслях, но вне их, во внешнем мире. Отсюда не следует, что мы всегда можем успешно применить чары. Мы можем наложить на человеческое лицо смертную зелень — и вызвать страх; можем заставить сиять в небе ужасную голубую луну, — а можем приказать весенним лесам одеться в серебристые листья, а овцам — вырастить золотое руно; или можем расцветить холодного ползучего гада жарким огнем. Однако все эти так называемые фантазии порождают новые, небывалые формы — так начинается Фэери; так человек становится как бы вторичным творцом в созидании мира[126]».

Здесь Толкин, развивая тему единства языка и мифа, ставит первоначальную ‹-барфилдовскук» теорию в контекст осмысления творчества как вторичного творения — эта тема всегда особенно интересовала его, и на ней мы еще остановимся подробнее. В приведенных словах уже чувствуется восприятие речи как своеобразного ‹-заклинания» — а во «Властелине Колец» и других художественных произведениях Толкина уже очевидно восприятие языка, как имеющего собственную, присущую ему, власть, особую силу. Размышления Толкина о языке продолжались и далее — в 1944 г. он упоминает в письме, говоря о своих совместных с КС. Льюисом замыслах: «А еще мы прикидываем, не написать ли нам в сотрудничестве книгу о «языке» (его природе, происхождении, функциях)»[127]. К сожалению, эта книга так и не была написана из‑за недостатка времени.

Постепенно складывавшиеся представления Толкина о языке, безусловно, отразились во многих «концепциях» его книг — и этим они интересны для нас. Но они интересны еще и тем, что поразительным образом перекликаются с богословским осмыслением языка, фактически получившем свое начало в XX веке[128]. Судя по всему, это «созвучие» мысли внешне независимо — поскольку большая часть богословов, размышлявших о языке писали на немецком, реже — французском языках, и нет никаких веских оснований полагать, что Толкин был знаком с их работами. И это «совпадение во времени» как бы лишний раз показывает духовную связь, духовное единство мысли и творчества Толкина с той волной католического богословского, философского и научного «возрождения», которая пришлась на середину двадцатого века[129].

Глядя на историю богословия, поневоле удивляешься тому, что особое внимание богословскому рассмотрению языка начали уделять столь поздно — ведь человек создан по образу и подобию Бога. Между тем новозаветное «Слово (Logos)» — это Бог Сын, Второе Лицо Пресвятой Троицы. Естественным образом возникает смысловая параллель между Богом — Словом Отца и человеческим словом, наводящее на мысль о неком особом измерении образа и подобия Божьего в человеке, измерении, находящем выражение в человеческой речи, в языке. Библейская мысль также предполагает особую силу, власть, свойственную слову. Так, Адам в Книге Бытия являет свою власть над прочими творениями видимого мира, давая им имена. Слово — это не абстракция, это символ, — но не абстрактный символ, а символ, реализующий здесь и теперь некую меру присутствия того, что он означает. Не случайно в ветхозаветном древнееврейском языке слово «дабар», «слово» — в действительности имеет значения «слово, предмет, вещь, дело»[130](как не вспомнить здесь «древнее семантическое единство» Барфилда. В новозаветные времена Бог–Слово воплощается и вочеловечивается; в то же время именно слово — слово молитвы — становится тем, что в Таинстве при действии Духа Святого как бы «овеществляет» благодать и осуществляет реальное присутствие того, что «означает» — «Это есть Тело Мое», «Это есть Кровь Моя» говорит священник во время Литургии, когда совершается таинство Евхаристии, и вслед за этим уже не хлеб и вино, но Тело и Кровь Христа оказываются на алтаре. Эта власть, эта целостная реальность слова — не случайность. Подобно тому, как Сын, воплотившись, стал Человеком, восприняв всю человеческую природу и ие разрушив ее, но привел к ее полноте — так и Таинство (и Священное Писание — как Слово Божие), воспринимая человеческое слово, не уничтожает свойственное ему, но, напротив, делает его наполненным и как никогда прежде действенным. Католическое богословие XX вновь обращается к этим библейским в своей основе темам, родственны им и философско–линг- вистические размышления Толкина, «практическое» воплощение которых — и указания на возможное их развитие и продолжение — мы находим в его литературном творчестве.

Мозг: инструкция по применению | Андрей Курпатов | Prosmotr

Похожие статьи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Adblock
detector