Комикс революции

Все нехорошее, что возможно сообщить о Мехико, обширно известно. Перенаселеннейший город мира — чуть не тридцать миллионов человек. И возрастает на две тысячи в сутки. Самый высокогорный из мегаполисов, он находится в котловине, где природные испарения смешиваются с дымом старых фабрик и автомобильными выбросами. К нелегкому дыханию скоро привыкаешь, будучи конформистом, но срочно поймёшь легочный кошмар, отъехав к морю. Запреты автолюбителям выезжать из дому раз в неделю, для чего придуманы система штрафов и разноцветные наклейки, — забавны, стоит лишь посмотреть на улицу: ну стало автомобилей на одну седьмую меньше. Бросать курить в таком городе бессмысленно, а некурящие наподобие меня чувствуют себя одураченными.

Во всем мире муниципальные окраины некрасивы, но мало таких очень ужасных, рядом с которыми выглядят симпатично нетуристские районы Харькова (либо это ностальгические искажения?). Километрами тянутся жестяные конструкции, крытые одной краской, которая на флоте зовется шаровой, — цвета нечистого тумана. Людей снаружи нет, и не хочется думать, что они смогут быть в.

Все это торопливо глотаешь по пути к украшенному монументалистами университету, куда едешь в такси — маленьком «фольксвагене» без правого передней и правой двери переднего сиденья для удобства подсадки в трафике и проветривания. Не смотря на то, что какая уж в том месте вентиляция, в случае если натуральная среда — жадно-паралитический газ: зарин, заман, табун. В табуне мелких автомашин мчишься час на протяжении серой жести и вознаграждаешься грандиозными фресками Риверы, Сикейроса, О’Гормана.

Подходишь к стадиону, окруженному конной полицией, как-то более уместной в Мехико, чем в Нью-Йорке, — у входа беснуются не попавшие на трибуны болельщики. Это матч факультетских команд — что же творилось, в то время, когда тут в 86-м выводил Аргентину в мировые чемпионы Марадона? На стадионном фасаде — пышный горельеф на тему равенства, исполненный трижды коммунистом Риверой. Таксист говорит на двух языках, что на трибуне возможно снять — почему-то не более чем на девяносто девять лет, жалко — ложу с кухней, столовой и ванной.

И опять мимо тяжёлых окраин — в центр, на шикарную Пасео-де-ла-Реформа, с ее неонами, фонтанами, колоннами, сотнями и двойным бульваром медных статуй, с элегантными кабаками «Территории Роса», с твоим «Хилтоном», где кидаются отворять дверь полдюжины человек в тёмном. Мексика — страна контрастов.

Столь уникальное умозаключение рождается у человека с советским опытом стремительнее, чем у кого-либо другого. Обстоятельство — в обилии наглядной агитации. Причем агитируют не за компьютеры и прохладительные напитки, а за братства и идеалы справедливости.

Тут воплотилась мечта Малевича, Лисицкого, Шагала, которым в случае если и позволяли развернуться, то в масштабах какого-нибудь Витебска. Ривере, Сикейросу, Ороско и их приятелям дали на роспись всю огромную страну. Они сделали собственный дело красиво и капитально, отчего Мехико стал одним из самых пестрых и самых революционных городов мира. Среда влияла на сознание. Похоже, как раз жизнь под фресками, талантливо изображающими рабство рабочих и гнусность угнетателей, организовала особенный мыслительный и речевой этикет мексиканцев. На уровне риторики Мексика осталась чуть ли не единственной социалистической страной в мире, не считая Кубу и КНДР. В стране, ни при каких обстоятельствах не упразднявшем свободное предпринимательство и личную собственность, до сих пор лучшая похвала политическому деятелю — «революционер», лишь, очевидно, «настоящий». Термин «революционный» выскакивает как бы сам собой, наподобие постоянного эпитета с общепозитивной окраской.

Думается неслучайным, что носитель идеи «перманентной революции» Троцкий обрел покой как раз тут, в Мехико. Но, бурный роман с женой Риверы художницей Фридой Кало, от которой главковерх на старости лет утратил голову, насильственная смерть и постоянные покушения — все это тяжело назвать покоем. Но как раз такое слово приходит в голову в последнем жилище Троцкого в Койоакане: аккуратные клумбы и кроличьи клетки в саду, скромная и практически комфортная ситуация в доме. Лишь на стене дыры — следы автоматных пуль: Сикейрос промахнулся. Верно учил Суворов и учел Меркадер: пуля дура, ледоруб молодец. Среди агав не сходу заметно скромное надгробье — обелиск с серпом и молотом. Из визитёров еще только бесшумные японцы в тёмных тапочках для смертельных видов борьбы. Тишина. В бывшем дровяном сарае негромко взвизгивает у телевизора сторож.

Революция не позвала такой же идиосинкразии у мексиканцев, как у нас. Возможно, дело не в историческом опыте, а просто в темпераменте?

«— А что, В США на данный момент нет никакой войны? — Нет. — Никакой, никакой войны? Как же вы при таких условиях проводите время?»

Данный превосходный диалог автора с воином армии Панчо Вильи приведен в книге Джона Рида «Восставшая Мексика» — книге умной, живой, увлекательной. Кроме того страно, что Рид с отличием всего в четыре года написал такие неравные по качеству вещи, по причине того, что «Десять дней, каковые потрясли мир» — это плоский комплект общеизвестных фактов и штампов. Возможно, дело разъясняется легко: испанский язык Рид знал, а русский — нет.

Кстати, лишь разобравшись в мексиканской революции начала века, можно понять, что это за неизвестные «десять дней» — число, никем больше, не считая Рида, не отмеченное. «Decena Tragica», «Ужасная десятидневка» — веха мексиканской истории: в феврале 1913 года Мехико был охвачен заговорами и войной, а власть изменялась по часам. Джон Рид перенес исторический образ из одного полушария в второе — оказалось неверно, но красиво.

Правильнее все-таки — красиво, но неверно. География — самая серьёзная наука о человеке. Это делается все яснее по мере отступления истории в ее национально-идеологическом виде. Главным выясняется — кто где привык жить, на какой траве сидеть под какими деревьями. Маркса побеждает не столько Форд, сколько Бокль. Географические доводы отрывают Абхазию от Грузии, нарезают на ломтики Боснию, не дают России повторять разумные ходы Чехии. И уж тем более все историко-политические аналогии трещат при пересечении экватора и Атлантики.

Латинская Америка — строго наискосок от Ветхого Света. Максимально на большом растоянии, предельно непохоже. Прожив солидную часть сознательной судьбе в Штатах, я привык к тому, что планета делится на полушария по меридианам, но что еще и по параллелям — это уж была литература: от Кука и Магеллана до Ганзелки и Зикмунда. В первый раз на землю Южного полушария я ступил на стыке Аргентины, Парагвая и Бразилии — у водопадов Игуасу. Громадный розовый отель стоял в гуще джунглей, у берега реки, дробящейся на много каскадов и водопадов во главе с дикой водяной спиралью, увлекающей поток на глубину 80 метров, — такова Глотка сатаны, Garganta do Diablo: вот что имел в виду Рабле. Наступала стремительная субтропическая ночь с непривычным обилием неестественно броских незнакомых звезд (Борхес гордо сообщил: «в Северном полушарии по сравнению с нашим звезд мало»), и я задал вопрос служителя, где Южный Крест. Он забрал меня за руку и повел по двору, где к возвращению туристов с парагвайской стороны, куда ездят за недорогой кожей, под лианами накрывали столы к ужину. Мы продолжительно шли на протяжении строения, я развлекался предположениями — за что данный индеец в униформе имел возможность принять Южный Крест в моем его понимании и произношении, склоняясь к сортиру. Тут мы завернули за угол, и он продемонстрировал не вверх, а вперед: прямо над кронами висел — громадный, вправду крест, точно южный.

«Прекрасной действительностью» назвал Латинскую Америку Алехо Карпентьер, «сюрреалистическим континентом» — Андре Бретон (по Мексике он путешествовал в адекватной компании Льва Троцкого и Диего Риверы). Мексика — на отечественной, северной стороне от экватора, но это Латинская Америка, и еще какая, в этот самый момент все не так. К этому подготавливаешься, этого ожидаешь, это весело обнаруживаешь, как Маяковский: «В Мексике все носят деньги в мешках». Надпись в отеле у лифта: «При землетрясения пользоваться лестницей». Первый мексиканский святой — монах, принявший мученическую смерть почему-то в Японии: изучаешь его историю по красивым фрескам в Куэрнаваке. В юные годы просматривал про Монтесуму и увидал, наконец, тот Священный колодец, куда бросали девушек, жертвуя их Чаку, всевышнему дождя. Все, должно быть, толпились у края, заглядывали с нетерпением: выплывет либо нет? брать зонтик либо не брать зонтик?

Всю жизнь я желал попасть в том направлении, но собрался лишь через пятнадцать лет судьбе в Америке. Мексика так под боком, что довольно глупо в эту страну путешествовать — так, слетать окунуться. И жаловаться позже, что на пляже в Акапулько весьма донимают попрошайки, а в Канкуне целая русская обращение. Приблизительно таким же по достоверности было представление (сейчас уже недоступное) о Грузии — месяц в Гудауте и мимоза на Центральном рынке. Из двух государств американского ближнего зарубежья Мексика несомненно на неуважительном втором месте во всем, не считая климата.

Канада также не считается за рубежом, но с намного большими основаниями: в случае если исключить глухие уголки Квебека, все это — более либо менее Штаты. Очевидно, провинциальные Штаты. Но Мексика и на такое не тянет. Это — нелегальные эмигранты, Акапулько, текила, «не забывай Аламо!», нефть, любимица феминисток Фрида Кало, лепешки такос, Канкун, серебро, пирамиды, из-под крана ни за что. В общем, много а также достаточно полно.

Таков ассоциативный комплект обычного американца. Уроженцу России Мексика предлагает более большой ассортимент впечатлений. Российские аллюзии — везде, кроме того в заглавиях древних племен и городов: чичимеки, Тула, Чичен-Ица. На дорогах Юкатана грузовики целинного примера — с парубками и девчатами, горланящими радостные песни. Это едут задорные паломники поклониться Богоматери Гваделупской. Дело поставлено с размахом: в шесть утра в центре Мехико разбудил rpoxoт — профсоюз барменов и официантов с огромными щитами и хоругвями из живых цветов двинулся под музыку к огромной (самой большой не то в мире, не то в Западном полушарии) церкви, где под образом Девы Гваделупы устроена движущаяся дорожка, как в аэропорту: чтобы не скапливались.

На русских тут реагируют позитивно, не смотря на то, что нас с женой везде именовали «нострес инглезе компаньерос», что было похоже на титул. Но это относилось только к языку общения, темой же всегда была Российская Федерация. «Действительно, что у вас на гробнице Ленина написали имя Вероники Кастро?» Растолковывать про эмиграцию продолжительно, соглашаешься: написали. «А у нас она не считается хорошей актрисой!» Реагируешь: «А у нас ее принимал основной ассистент президента». Тут сзываются и сбегаются все, тычут пальцами, смеются не стесняясь: «Что же вам так нравится в этом кино?» С преимуществом отвечаешь: «Нравится, что богатые также плачут». С пониманием обнимают, угощают сладкой мерзостью из сахарного тростника: «О, русские такие сенситиво!»

Это слышишь неизменно. «Вы должны обожать „Палому“! Это для вас!» — и идут на тебя втроем-вчетвером с гитарами наперевес, прочно топая высокими каблуками, глядя в глаза. Страшно, но ты фальшиво подтягиваешь, раскачиваясь в соломенном кресле с неизменной «Маргаритой» в бокале: сообщили — значит, нужно.

На бое быков, где привычная для Мехико неказистая индейская масса людей внезапно сменилась респектабельной белой, практически кастильской, соседка в мантилье изумилась: «Разве русским может нравиться коррида? Они же сенситиво!» Что действительно, то правда. Выдергиваешь из памяти юношеское чтение — фиесты, памплоны, вероники и полувероники, — а перед тобой разыгрывается настоящая драма, непредсказуемая, в отличие от театральной.

Само собой разумеется, вероятнее будет так, как в большинстве случаев: матадор приподнимается на цыпочки, подняв шпагу, как ручку с пером, шпага входит по рукоять, бык шатается и падает на колени, пеон, добивая его, толстым ножиком ковыряется в затылке, голова падает, на морду наступает резиновым сапогом служитель, рога опутывают цепью, впрягают тройку лошадей в бумажных цветах и с гиканьем уезжают. Вероятнее, будет так, и множество людей, за Маяковским, грезят о том, дабы между рогов быка был установлен пулемет.

Точка зрения определяет возможность: перед боем, глядя на желтую арену с тремя воротами, возможно указать — из одних выйдут убийцы, из вторых жертвы, в третьи увезут говядину, я ел весьма вкусное жаркое из хвоста — эстофаду. Но в Мехико один из шести быков того вечера взял верх, я сидел у самого барьера и видел, что рог, разрывая изумрудный атлас, вошел в пах двадцатилетнего мальчика, что сделался весьма бледен, и его понесли четверо, как красно-зелено-белое мексиканское знамя, в ворота, какие конкретно ближе.

Те, кто собирается на корриду, все это знают. Я также, со своим не столь изощренным, но все же долгим и уже неизбывным стажем истовой любви к бою быков, начавшейся в Севилье, продолженной в Мадриде, Сарагосе, Кордове, Ронде и других городах Испании. Но как раз в Мехико полностью почувствовал кровавую соборность корриды. Самая громадная арена в мире, пятидесятитысячный стадион «Пласа Мексико», без репетиций, в унисон, единым голосом и одним дыханием ведет мулету: «Оле-е!» Разом смолкают, и опять все: «Оле-е!» И внезапно пятьдесят тысяч синхронно вскакивают — мечта физкультурных праздничных дней, — выбрасывая вперед правую руку: «Мата ло! Убей его!»

Блаженный Августин в «Исповеди» вспоминает о собственном приятеле, будущем епископе Алипии, пришедшем на гладиаторский бой с отвращением и сильным предубеждением, но: «…Он упился свирепостью; он не отвернулся, а смотрел, не отводя глаз; он неистовствовал, не подмечая того… Он был уже не тем человеком, что пришел, а одним из толпы, к которой пришел…» Вот оно, действо под фресками в городе перманентной революции: ты — один из толпы.

Имеется убеждение, восходящее к романтизму XIX и усугубленное страхом перед «восстанием весов» XX века: масса людей страшна. Но лицо толпы не меньше ярко и поэтично, чем лицо человека. И «в настоящей катастрофе гибнет не храбрец — гибнет хор» (Бродский). Что касается мудрости и ума, возможно сохранять надежду на то, что, независимо от состава, масса владеет неким среднестатистическим здравым смыслом. Может, полюса и не необходимы — как бы замечательны и притягательны они ни были. По крайней мере, возможно раскрыть книгу «История» и выяснить, что ни Мексике, ни России ни при каких обстоятельствах не везло с вождями. Масса людей также ужасна, но все же менее прихотлива, более прогнозируема. И направляться принять в расчет мысль: масса людей, в отличие от составляющих ее единиц, не исчезает. То «мы», которое имеется огромная страна, никуда не уходит ни из истории, ни из одноименной книги. Останавливая взор на конкретном лице, видишь, как в пьесах классицистов: Лицемерие, Жадность, Хитрость, Жестокость, Глупость, Глупость, Глупость… А те же люди совместно — только растерянны и нелепы.

Само собой разумеется, они желают крови, но не со зла — а вследствие того что логика действа должна быть полностью закончена, таково требование драматургии: корриды, жизни. Это знаешь по себе — ты не не добрый, ты вовлеченный в красоту битвы, ты, как все, «каплей льешься с весами»: «Мата ло!» До самозабвения, до самоотказа. И супруга позже говорит, какой ты — встрепанный, красный, сумасшедший, наподобие Мусоргского с известного репинского портрета. А перед решающим ударом все пятьдесят тысяч разом: «Ш-ш-ш-ш!» —. и еще укоризненно угрожают друг другу пальцами, шелестя оглушительным шумом: «Ш-ш-ш-ш!»

Не помню, чтобы когда-нибудь был так взволнован. Все-таки мы, русские, весьма сенситиво.

Тревожит не только близость смерти, но чувство причастности, полузабытое напоминание о ней, что утраивается в виду грандиозных муниципальных украшений — «первой коммунистической росписи в мире» (Маяковский). Самыми известными мексиканскими революционерами были не крестьянские вожди и президенты, а живописцы. Политики приходят и уходят, а фрески остаются. Остается и основной, который связан с ними вопрос: вероятно ли великое мастерство, полностью пронизанное идеологией — поставленное на работу идеологии?

Было бы соблазнительно счесть эстетические задачи первичными, но программу монументальной пропаганды начали не Ривера с Сикейросом, а глава минобразования Хосе Васконселос, что в 20-м привлек мексиканских живописцев к делу. Не революция призвала их, а министерство.

Ривера, в то время заметный персонаж парижской богемной судьбе, храбрец-любовник, покорявший русских художниц (от него родили детей Ангелина Белова и Маревна), преуспевающий кубист, поменял не только полушарие, но и жанр, и стиль, и тему.

Мексиканские мотивы и в Париже, очевидно, находились в его картинах и еще больше — в устных рассказах о революционных подвигах. В случае если делать выводы по мемуарам с комментариями, слова правды в том месте не было (фантастическими выдумками Ривера славился всю жизнь, вконец запутав биографов), но была красота, умножение «прекрасной действительности» мест так неизвестных, что заведомо баснословных. На эти истории трудилась география — они создавали яркое впечатление, на русских, думается, особенное: взаимопритяжение тут было явное, и Ривера обожал подчеркивать, что его дедушка, сражавшийся против императора Максимиллиана под флагами Бенито Хуареса, эмигрировал в Мексику из России. Данный факт не доказан и не опровергнут, но принципиально важно, что Ривера об этом сказал и тянулся к русским, что Эренбург написал с Риверы собственного Хулио Хуренито.

Что до живописи, то у живописца, прошедшего через импрессионизм, пуантилизм, символизм, влияния Эль Греко, Гойи, Сезанна, Пикассо и утвердившегося на рынке как кубист, Мексика представала соответственно кубистически — в расчлененном аналитическом виде. Таков «Сапатистский пейзаж» парижского периода с кактусом нопалем (что едят в салате), с агавой (из которой гонят вкусную текилу и невкусную пульке), с накидкой сарапе (которую носят уже чаще туристы), с винтовкой (из которой стреляют и сейчас также). Размещение броских пятен — зеленых, светло синий, желтых, красных — точно мексиканское: композиция всегда была козырем Риверы. Данный дар пригодился ему в Мехико, дабы органично вписать огромные фрески под своды Подготовительной школы, во двор Министерства просвещения, в лестничный пролет Национального дворца, в министерства и другие дворцы, университеты, поликлиники, отели.

Так же, как он умел обрушиваться на очередной объект страсти и, толстый, одышливый, пучеглазый, не знал отказа перед свирепым напором, — так он кинул целый собственный талант на новое дело, занявшись великим настенным ликбезом. Кубизм был бессердечно и бесповоротно отставлен. Монументальная живопись создавалась для толпы. Для тех, кто лишен способности к анализу и оттого инстинктивно тянется к синтезу.

Диего Ривера по большому счету был творцом головным, рациональным, твердо опытным — что и для чего сейчас он планирует создать.

Его позитивистский взор на историю как на линейный прогресс отражен практически в последовательных последовательностях картин — это учебник, что может прочесть неграмотный крестьянин.

Его свежепринятая верность марксистской диалектике видна наглядно в оппозициях левого и правого: слева — буржуи, тьма, кровь, нечистый разврат, справа — пролетарии, солнце, цветы, созидательный труд.

В то время, когда Ривера трудился над росписью Национального дворца в Мехико, изображая колонизацию страны испанцами, новые научные изучения останков Эрнандо Кортеса продемонстрировали, что у того были туберкулез, сифилис и артрит. И Кортес, только что бывший у Риверы неприятным, но стандартным молодцом в жабо и при шпаге, превратился в мерзкую людскую руину с опухшими, вывороченными коленями и перекошенным фиолетовым лицом.

Все шло на пользу идее постоянной классовой борьбы, благо в Мексике хватало и собственного своеобразного материала. От Юкатана, с останками муравьиного тоталитаризма майя и тольтеков, чьи осыпающиеся пирамиды Ушмаля и Чичен-Ицы необычным образом припомнились мне в Комсомольске-на-Амуре, — до Теотиуакана, ацтекского ВДНХ, в часе езды от центра Мехико. Все это на риверовских фресках нарядно и наглядно боролось, медлено переходя к партизанам Сапаты и Вильи и возносясь к Саваофу-Марксу и вторым узнаваемым лицам. Получалось эпическое повествование, а эпос вопросов не вызывает: он — ответ, по причине того, что в нем «все имеется», все возможно отыскать. Однако эпос Риверы очень локален, поскольку фрески не только не перевезешь и не продемонстрируешь на выставке, но с них и не сделать какое количество-нибудь хорошей репродукции. Эта живопись намертво вделана в город: не только Мехико непредставим без Риверы, но и Ривера без Мехико не существует. Глобальный размах оборачивается глубоким провинциализмом. Так майя строили ступени к Солнцу, а к ним полдня ползешь в душном автобусе по плохим дорогам юкатанских джунглей.

Иногда Ривера, по всей видимости, уставал от просветительски-революционных задач, слезал с монументалистского помоста, отстегивал портупею с пистолетом, которую считал нужным носить неизменно, выходя из дома, и рисовал для души — белые каллы в высоких вазах, автопортреты, коленопреклоненных дам с большими гитарными задами. В таких ситуации он, возможно, вспоминал, что отверг станковую живопись как «аристократическую», и оправдывался: «Коль не так долго осталось ждать работа владеет формальным качеством и тема, забранная из окружающей действительности, воображает интерес для пролетариата, она помогает делу революции».

Тяжело спорить, что дама с громадным задом так уж чужда пролетариату, и Ривера углублял и расширял собственные вызывающие большие сомнения по коммунистической чистоте правила, настаивая: «В случае если живописец революционер, если он рабочий в широком классовом смысле слова, то, что бы он ни изобразил — портрет либо букет цветов, — картина будет революционной. И наоборот, в случае если буржуазный живописец формирует картину, кроме того воображающую торжество социальной революции, это все равно будет буржуазная картина».

Сформулированное так кредо разрешало Ривере, храня партийный билет (только иногда его обновляя: из компартии он два раза выходил, а вступал — трижды), трудиться на капиталистов. Ни при каких обстоятельствах Ривера не получал заказов из государств соцлагеря. Только в один раз, в 27-м, в Советском Альянсе, он заключил контракт с Луначарским на роспись столичного клуба Красной Армии, но ничего не вышло: как в большинстве случаев, помешали не власти, а коллеги. Возможно, дело в принципиальных разногласиях: Ривера думал, что советские живописцы делают неточность, не инкорпорируя иконопись в пролетарский эстетический канон. На самом-то деле, Малевич чем-то наподобие этого и занимался, но провозглашать такое было смертным грехом. Ривера путал собственный языческий фольклор с российской христианской традицией: он желал оказать помощь, а его не осознали. Но, быть может, советским живописцам легко обидно было отдавать хороший заказ чужестранцу: так или иначе, интриги русских сотрудников лишили Россию риверовских фресок.

Американские сотрудники не интриговали. Американские клиенты платили деньги. Первую собственную пролетарскую фреску Ривера создал на Сан-Францисской бирже. Первое познание действительно пролетарского мастерства — по собственному его признанию — пришло к живописцу на протяжении работы на фордовских фабриках в Детройте: заказ он взял благодаря дружбе с Эдселем Фордом, сыном Генри.

Мало имеется городов некрасивее Детройта, но в том направлении стоит съездить для Риверы. Для его автомобилей. Машина была одним из ведущих персонажей культуры тех лет — злым либо хорошим. Так совсем различно восприняли американскую машинную цивилизацию во многом родные Ривера и Маяковский.

Для русского поэта обывательская — простая! — жизнь не вписывалась в «расчет жёсткий стали и гаек». Обширный опыт чтения советских книг говорит о том, что ни у кого не было и нет для того чтобы стойкого неверия в рабочего человека, как у пролетарских писателей. Как нашёл Маяковский, техническими достижениями Америки, гимном которым стал очень способный «Бруклинский мост», пользовались до отвращения ординарные люди. Характерная для эстетики авангарда оппозиция «человек — машина» в американских произведениях Маяковского выступает с особенной силой. Человеку, как созданию иррациональному, доверять не нужно, возлагая главные надежды в деле верного преобразования действительности на механизмы. (Пафос, что в той либо другой степени разделяли и Хлебников, и Малевич, и Циолковский, и Платонов.) футурист и Социалист, Маяковский предпочитал живой природе рукотворную материю. А в Штатах куда нагляднее и разительнее, чем в Российской Федерации а также в Европе, проявилось несоответствие человека цивилизации, которую он создал и в которой существует. Стилистический разнобой, этический анахронизм — телевизор в юрте, ацтек в автомобиле. Из этого резкая неприязнь Маяковского не только к эксплуататорам, но и к несложным обывателям, муравьями ползавшим у подножья Бруклинского моста, с которого видны были «домовьи души» небоскребов, но никак не человечьи.

Ривера, опиравшийся на фольклор, искал и обнаружил потерянный современностью синкретизм. Для него фабричные трубы в действительности были, по слову Хлебникова, «лесами второго порядка». Доэкологическое сознание Риверы увязывало природу, человека и машину в единое целое. В зале Детройтского птицы искусств и института рыбы на западной стенке соседствуют с плавильной печью на северной, эмбрион на востоке — с корпусными работами по производству фордовского автомобиля модели V-8 на юге. Упругий ритм плавных перемещений одушевленной толпы завораживает. машины и Благостный симбиоз человека не предсказывает ни Бухенвальда, ни Хиросимы, ни Чернобыля.

Единственный эпизод, нарушивший гармонию взаимоотношений коммуниста с капиталистами, случился в первой половине 30-ых годов XX века и покинул Нью-Йорк без фресок Риверы. Роспись Рокфеллер-центра доходила к концу, в то время, когда Нельсон Рокфеллер попросил живописца заменить Ленина во главе народа на собирательный образ. В итоге фрески смыли, что безрадосно.

К счастью, осталось много — в Штатах и Мексике суммарно более шести тысяч квадратных метров. Футбольное поле, расписанное техникой станковиста, а не «муралиста» (от murale — фреска), — по причине того, что Ривера ни при каких обстоятельствах не соблазнялся весьма уж широкими плоскостями и гигантскими фигурами фона. В случае если Сикейрос — монументальный плакат, то Ривера — монументальный комикс. Каждую из его многофигурных и шепетильно выписанных работ возможно подолгу разглядывать с далека и вблизи. А основное — хочется разглядывать: это увлекательное занятие.

Как кино. Ривера сравнил фильм «Броненосец Потемкин» с фреской, Эйзенштейн как бы отозвался: «мои движущиеся фрески (потому что мы также показываем на стенах!)». Русский режиссер выдал Ривере и верховный комплимент, уподобив его росписи джойсовскому «Улиссу», которого Эйзенштейн ставил выше Рабле и Данте и в котором проницательно выделил как раз мастерство сюжетного повествования.

Ривера с его чувством сюжета и точностью детали — не психолог, а очень способный рассказчик. Рассказчик неторопливый и старомодный, верящий в необходимость нравственного выговора. Муралисты были моралистами, и лучший из них, Ривера, наглядно дидактичен, идеологически ангажирован. И наряду с этим — велик.

В русской культуре уже много лет спорят о Маяковском — прислужник он советской власти либо выдающийся поэт. Непременно принято, что в этом противопоставлении одна из сторон исключает другую. Но тот же Маяковский и тот же Ривера ставят под сомнение эту эргономичную точку зрения. Сейчас ее возможно обсудить критически и нормально — в то время, когда упали и сама мысль, прославленная этими живописцами, и поддерживавший идею режим. Возможно непредвзято разбирать композицию риверовской «Демонстрации на аллитерации и» Красной площади в «Во целый голос», сообщив, наконец, что стихи про «выстроенный в битвах социализм» не меньше гениальны, чем «Облако в штанах».

Больше того, возможно отыскать в памяти, что проблему «искусство и идеология» придумали не коммунисты. Что-то вынуждало к переделкам, скажем, Мусоргского: также идеология — народническая в «Хованщине», христианская в «Ночи на Лысой горе» — задолго до статьи «Сумбур вместо музыки». Он переписывал «Бориса», как Фадеев «Молодую гвардию», — под давлением сил, национальных либо публичных, но обязательно идеологических. Маяковский, Эйзенштейн, Ривера и другие пламенные добровольцы идеи — нарушают власти и противостояния стройную схему творца, царя и поэта. Возможно, тенденциозный гений — это еще гений, но уже не тенденция? И в случае если прославлять неправое дело великими великими и стихами картинами, то с течением времени никакого неправого дела не останется — останутся великие и великие картины стихи? Похоже, Диего Ривера догадывался об этом уже тогда, в то время, когда, прислушиваясь к постоянному шуму вечной толпы, заливал мексиканскую столицу ровным потоком эпоса, в который сознательно превращал — и перевоплотил — собственный комикс революции.

Революция либо Недетские комиксы (лекция, ПРЕМЬЕРА)

Похожие статьи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Adblock
detector