Где репертуар гармонично сменяется пантеоном

На сцену, благожелательно колеблясь телом, вышла дама-конферансье в торжественных блестках.

– Дорогие приятели, – авансом нарекла она присутствующих, – мы начинаем концерт, посвященный юбилею отечественной филармонии. Сейчас мы славим творческий Дух, что из века в век одинаковый, по причине того, что дух не имеет возраста. Его откровения были явлены Платону, Данте, Веласкесу, Даниилу Николаю и Андрееву Рериху, в то время, когда он общался с махатмами, ашрамы которых скрыты в Гималаях. На Земле, как делается сейчас известно благодаря изучениям энтузиастов, имеется точки, где Дух выходит на поверхность, знаменуя собственный появление невиданной творческой мощью сверхсознания поэтов, пророков, архитекторов, мастеров садово-парковой пластики. Эти точки складываются в загадочную карту, изучения которой на данный момент ведутся. Одной из них есть Зальцбург – место, где появился и вырос Вольфганг Амадей Моцарт, звезда первой величины в мире музыки…

– Нулевой, – сообщил средний сантехник. – Как минимум.

– Ты чего сказал? – не осознал старший.

– Звезда нулевой величины. И вдобавок более блестящие – звезды отрицательной величины, такие, к примеру, как Сириус, альфа Громадного Пса, и Канопус, альфа созвездия Киля, и которых совсем нет в таких созвездиях, как созвездие Мухи, Столовой и Насоса Горы.

– Жаркий Сириус стоит в зените, трещат цикады, дамы становятся похотливы, а мужчины бессильны, – задумчиво сообщил старший сантехник.

– Где прочел? – спросил средний.

– У Виталия Бианки, – ответил тот. – В «Лесной газете». Рожь растянулась выше роста человеческого, цветет уже. В ней, как в лесу, ходит полевой петушок со своей куропаточкой, а за ними желтыми шариками катятся куропчата.

– Нужно перечитать, – решил средний.

– Говорят, на Сириусе также имеется разумная судьба, – промолвил старший сантехник с той же задумчивостью. – Воображаешь, Василий. Далеко-далеко за тёмной пропастью, куда за сто рублей на такси не доедешь, также пульсирует исследовательская идея, проводятся конференции, круглые столы с минеральной водой «Боржоми» номер пять, посвященные подростковой преступности, выездные совещания диссертационных советов, а также, чем линия не шутит, банкеты по их окончании, в то время, когда разрумянившийся диссертант конфузливо принимает заслуженные поздравления! И вот мы на данный момент с тобой сидим, занятые обдуманной речью опытной дамы, а тем временем в том месте, далеко, в такой же филармонии, выстроенной в ихнем почти тысячу одиннадцатом году, также идет отчетный концерт, и люди замирают на собственных откидных местах, подверженные сладкому влиянию неземных аккордов.

– Знаешь, Иваныч, – отнесся средний, – мне в общем близок твой культуртрегерский пафос, и я честно жалею, что придется из принципиальных мыслей его охладить. Святая просветительская уверенность в том, что разуму по большому счету характерны одинаковые законы, благодаря чего возможно, к примеру, написать владеющий универсальной приложимостью замысел-конспект урока по рассказу Пришвина «Кладовая солнца», – эта уверенность потерпела провал на протяжении Великой Французской революции и совсем по окончании полета Стрелки и Белки. Нет никаких обеспечений, что негуманоидный разум сходится в базисных посылках с нашим. Смешно тратить средства плательщиков налогов, показывая в пространство теорему Пифагора с надеждой, что в том месте уловят сущность притязаний. В противном случае говоря, имеется основания подозревать, что мы на данный момент одни во вселенной наслаждаемся музыкальным мастерством в намерено выстроенном для этого публичном строении.

– Весьма жаль, – сообщил на это старший сантехник. – Ты без шуток отравил мне вечер.

– Творчество Моцарта, – продолжала о собственном дама-ведущая, – одна из вершин человеческого духа, достигнуть которой дано только тем, кто в собственных запросах не исчерпывается одной оранжевой чакрой. Жизнеутверждающее, несокрушимое творчество Вольфганга Амадея не устает влечь к себе людей, заряжая их энергией ноосферы. Сейчас сводный хор филармонии выполнит для вас «Реквием», созданный Моцартом на его одре и довершенный…

Незнакомый человек в тёмном, зачем-то пригибаясь, прошел на протяжении последовательностей, вспрыгнул на сцену и скрылся за кулисой, откуда высыпали бессчётные дамы в белом, семеня приятель за втором, как гуси на прогулке, и сноровисто выстраиваясь в два последовательности. Одна из них, отслоившись от коллектива, направила озлобленное лицо к публике и сообщила:

– Интроитус. Реквием этернам. За роялем – Децим Редондильев.

Указанный Редондильев, залихватски тряхнув головой, ударил бессловесными пальцами по роялю, и по этому символу дамы, внутренне подобравшись, принялись на беглой латыни просить Господа, дабы он даровал им (не им фактически, сводному хору филармонии, которому еще жить да жить и у которого какие конкретно его годы, а третьим лицам, ближе не охарактеризованным) вечный покой и дабы вечный свет светил им (опять-таки не хору, а третьим лицам). В то время, когда мольба завершилась, возможно, удачно, дама, предварявшая номер, опять отделилась от группы и сообщила, глядя в микрофон с нескрываемой неприязнью:

– Кириэ. Те же.

Те же пропели «Кириэ», а позже затянули «Сутки бешенства». Средний сантехник, пробовавший тихо им подпевать, наконец сообщил с раздражением:

– Каша во рту. Вокализ один. За ними не подхватишь.

– Куда это мужик запропастился, – задал вопрос старший, которому все не давал спокойствия тёмный человек. – В том направлении ушел, а оттуда не вышел.

– В том месте, наверно, тёмный выход, – равнодушно сообщил средний. – Чего ты опасаешься за него? Он себе дырочку отыщет. Взгляни, девка за роялем разулась.

Вправду, высокая женщина, в нижней части заслоненная роялем Редондильева, исподтишка вылезла из концертных туфель и тихо шевелила накрашенными пальцами, то ли упиваясь тайной свободой, то ли контролируя, может ли она обладать участниками, как бывало прежде. К ее пению, информировавшему, что сутки бешенства обратит мир в золу и прах, это растительное шевеленье являлось оптимистическим комментарием.

– Вот кому прекрасно, – увидел средний сантехник, толкая соседа в бок.

В то время, когда «Реквием» был отпет и дамы, с солнечными ухмылками, удалялись со сцены под громкие аплодисменты, а заинтересовавшая сантехников женщина успела, невесть в то время, когда, впрыгнуть в собственные ботинки и уходила на них со сцены, как порядочная, – из-за кулисы показался человек в тёмном, появлявшийся сейчас вторым конферансье. Он был человек скупой на разъяснения либо просто не в духе и ничего про ашрамы докладывать публике не стал.

– Увертюра, – известил он, – из оперы Евстигнея Фомина «Ямщики на подставе».

Выкатившиеся к публике разбитные балалаечники грянули что-то наводящее на идея о полете валькирий на протяжении Владимирского тракта; к ним, поразмыслив, присоединились древесные духовые, и скоро картины судьбы ямщиков, колоритно выведенные Евстигнеем Ипатовичем, с его непреходящим интересом к фольклору и народному быту, целиком и полностью завладели вниманием собравшихся.

– Мне это мама напевала, – отыскал в памяти старший сантехник. – В колыбели.

– Ну и анамнез, – с уважением высказался средний.

– Лишь в том месте еще слова были. Какие-то.

– Мама тебе пела либретто оперы «Ямщики на подставе»? – уточнил тот недоверчиво.

– Узкой была культуры дама.

– И как спалось? – спросил средний.

– По-различному, – старший.

Отгремела задушевная музыка Евстигнея Фомина, которой, но, не будущее была положить начало народной музыкальной драме – эта будущее, также непростая, терпеливо поджидала оперу Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». За умолкшей темой подставы на сцену красиво вышел артист драмтеатра, с наслаждением неся на погляд зрителю собственную громадную импозантную голову, проходившую службу в иные времена головами различных исторических личностей, а также Юлия Цезаря в постановке из Бернарда Шоу и царя Берендея в пьесе Островского.

– Приятели, – сообщил и он с холодноватой интимностью. – Для отечественного сегодняшнего концерта нам захотелось возродить таковой угасший пара эстрадный жанр, как чтение художественной прозы. Отечественная почва традиционно щедра на таланты, она их не зарывает. У нас имеется множество авторов, чья проза практически просится на сцену. Но вперед всех просится проза Антона Антоновича Уцкого. Широкий читатель с одобрением принял его роман «Под обрывом, где повесть Антонина» и корни «ветлы». Его невообразимо сценичная проза веет меткой терпкой искренностью и наблюдательностью автора, которым большое количество исхожено и исколешено по русскому глубинке. Думая вместе с Антоном Антоновичем, что бы выбрать для сегодняшнего концерта, мы остановились на главе из его нового романа «Чей в том месте след на завалинке», что выходит в свет в ветшайшем отечественном издательстве «Каторжный полиграфист».

Он изготовился к чтению. Антон Антонович Уцкий, плотный мужчина с рыжеватой бородой, бурно нервничал в третьем последовательности, рукою подсказывая чтецу понижения тона и нужные повышения.

«Разбитый автобус марки светло синий, – просматривал артист, – видно, большое количество уже наколесивший по хлябям и отечественным просёлкам, принял меня в собственные тесные недра, тормознув у выкрашенной синей эмалью ракушки-остановки.

– какое количество до Новокладбищенского? – задал вопрос я у водителя.

– Тринадцать рублей, – отозвался он, не развернув в мою сторону обветренного, небритого лица. Я выгреб из кармана джинсов груду мелочи, насчитал три рубля и вместе с мятой десяткой высыпал в его широкую руку. Перед ним на пропыленном стекле была прилеплена иконка – Николай Угодник. Выше, под самым резиновым шнуром, окружающим стекло, моталась выцветшая фотография, должно быть, вырезанная из какого-либо глянцевого журнала. С нее призывно смотрела пышнотелая блондинка, раскинувшаяся на морском берегу, у самого прибоя, подкатывавшегося к ней кружевами пены, как пляжный охальник со собственными шуточками.

«Вот так мы, – поразмыслил я, – сами не подмечая того, в самой жизни собственной пробуем соединить вещи, совсем несоединимые, – и свободно живем в противоестественности этих сочетаний. Что это – святотатство либо недомыслие? Нет, скорее, – легко беспечность детей мира этого, упивающихся собственными играми. Отпусти же нам, Господи, данный грех, потому что он еще не самый тяжелый!»

А в автобусе, где столбами стоящую в воздухе дорожную пыль остро пронизывали солнечные лучи, шел спор – жаркий и, по всей видимости, начавшийся задолго до моего появления.

– Да хорошо, не бухти, тетка Авдотья, – раздраженно сказал большой мужчина в синей рубахе, открытой на груди, и брезентовой шапке, по виду – механизатор либо заядлый грибник. – Не скажи мне. Я не вижу никакой связи между базисными правилами классицизма – ну, в первую очередь, принципом подражания образцовым авторам – и лексическим пуризмом. Так он, данный пуризм, чисто случайно вырос. С боку припека. Мое такое чувство.

– Миша, Миша, – укоризненно качала головой сухонькая старуха в цветастом платке и с алюминиевым бидоном, зажатым между ее калошами. – Ну вот хороший ты юноша, всем забрал, но как упрешься на своем – тут уж святых выноси. Ну что ты говоришь-то, поразмысли. Это ты, значит, желаешь заявить, что пуризм не есть чем-то таким, что вытекает с неизбежностью из классицистских установок? Для того чтобы ты, значит, об нем понятия?

– Как желаешь – да, для того чтобы. Он постоянно казался мне чем-то наносным. Кроме того в школе еще. Я лишь сказать не желал, опасался, засмеют. А сейчас вижу, люди и сами так думают, да сообщить опасаются.

«Где мне ночевать-то придется, – думал я, рассеянно слушая спорящих. – В Новокладбищенском у меня никого. Ну да свет не без хороших людей. какое количество верст по России исхожено, и нигде без крова на ночь не оставался, и самая жгучая бедность уживается у нас, в глухих уголках, с бескорыстием и гостеприимством, скромными чудесами почвы».

– Верно, братан! – одобрительно крикнули позади. – Режь матку-то!

– Жену собственную учи щи варить, – холодно отозвался Миша, не допуская посторонних в дискуссию.

– Другими словами, – нервничала тетка Авдотья, – в то время, когда Буало в «Мастерстве поэзии», где площадь, как в газете, на квадратные сантиметры продается, говорит о «педантической пышности надменного Ронсара» – это, значит, личная неприязнь Буало к Ронсару и ничего больше? Будь, значит, Буало в других мыслях – все, смотришь, напротив бы повернулось?

– Да, – упорствовал Миша. – Это у них на словах правила, а в действительности – один обнажённый интерес. Как и везде. В город вона съезди – в том месте то же самое.

– Ну, знаешь, Миш, дурак ты затем. Забудь обиду мне, старая женщина, откровенность. Я тебя вот для того чтобы еще знала. Мне не веришь – Альбину собственную спроси.

– Она в городе в наше время. На рынке творог реализовывает.

– Ну так возвратится к ночи-то, не ночует же она в том месте. Вот и спроси. И не позорься вперед на людях-то.

Миша пробурчал что-то, и наступило тяжелое молчание, люди осерчали друг на друга и затаились в собственной обиде. Не скоро она рассосется в их сердцах, не скоро Миша улыбнется тетке Авдотье, а она подвинется ближе, дабы задать вопрос: «Ну как Колька-то твой в пятом классе? Чай, задают большое количество?» Ничтожны предлоги к людским трениям, но приводят обычно к большим последствиям – как стройный ход взвода, от которого колеблется и проваливается на совесть выстроенный мост.

Тут я пошевелился и тихо сказал стихи:

Жалобно в лесу кричит кукушка

О любви, о скорби неизбежной…

Обнялась с подружкою подружка

И, вздыхая, жалуется ласково:

– Погрусти, поплачь со мной, сестрица!

Дорогой мой жалел меня мало,

Изменяет мне и не стыдится,

У меня на сердце одиноко…

– Возможно, еще не изменяет, –

Негромко ей отозвалась подружка, –

Это мой стыда совсем не знает,

Для него любовь моя – игрушка.

Прислонившись к трепетной осинке,

Две подружки ласково обнимались,

Горевали, как будто бы сиротинки,

И иногда слезами заливались.

И не знали юные подружки,

Что для грусти данной, для кручины,

Не считая вечной жалобы кукушки,

Возможно, и не было обстоятельства.

И в то время, когда задремлет деревушка,

И зажгутся звезды над потоком,

Не повышай голос так жалобно, кукушка!

Никому не будет одиноко.

Все затаили дыхание, опасаясь спугнуть музыку поэзии, наполнившую на мгновенье пропыленный и пахнущий бензином автобус. Миша от внимания немного открыл рот, а тетка Авдотья почему-то застеснялась и, нагнув голову, бережно расправляла коричневыми заскорузлыми руками подол собственного платья.

Я замолчал.

– Да! – восхищенно выдохнул Миша, поворачиваясь ко мне всем своим громадным телом. – Вот это… я сообщу вам! Это чье? сам, что ли, так можешь складно?

– Нет, – сообщил я. – Это Николай Рубцов. Был таковой поэт.

– Как же мы… – заволновался он, стискивая сильными пальцами край скамьи. – Как же мы так живем и не знаем этого? Отчего же нам этого не сказали? Так как это все о нас… осознай, это обо мне, о ней – о нас! А что данный Рубцов, его не издают? Скрывают?

– Из-за чего, – ответил я, идя к двери: Новокладбищенское, моя остановка, приветно показывалась за поворотом дороги. – Издают. В магазине возможно отыскать.

Я уже выходил, но шофер, загораживая мне выход, опять протянул собственную громадную руку. «Что он, за выход раздельно берет?» – нечайно подумалось мне.

– Слышь, земляк, – застенчиво позвал он. – Ты это… разреши слова списать. У дочки сейчас сутки рождения. Подарю ей. Сообщу, для нее написал.

Я улыбнулся ему и сошел из остановившегося автобуса в густую солнечную мрель травяного поля, где веял душистый ветерок, шевелящий мне волосы».

Все честно зааплодировали артисту, что сдержанно кланялся, и Антону Антоновичу, жадно радовавшемуся из кресел.

– Может, этого позовем? – осенило старшего. – Вась, задержи, пока не ушел. Давай стремительнее, поскольку его продекламировали уже, что ему тут делать!

Средний сантехник с сожалением покачал головой.

– Не выйдет, – сообщил он. – Видишь, он все по правде пишет. Он же ездит по самой гуще и из нее прямо черпает начистоту. А у нас прикидывать нужно, куда лгать, чтобы складно вышло. Нет, не возьмется.

На сцену опять вышла ведущая в блестках.

– Оскар, – существенно сообщила она, – Уайльд. «Саломея». Драма в одном действии. Выполняет Ираида Богушко.

На сцену быстро вылетела дама лет пятидесяти, в очках и со стрижкой каре, одетая в белую майку, белую же теннисную юбочку, кроссовки и гольфы и с теннисной ракеткой в руках.

– Я в том месте не останусь, – с выстраданной решимостью кинула она в зал. – Я не могу в том месте оставаться.

– Чего это она? – забеспокоился Семен Иванович. – Обидел кто?

– Театр, известное дело, – сообщил больные самолюбия: – и средний сантехник интриги. Ты не воображаешь себе, Иваныч, какая это нездоровая среда. На сцене изволь блистать талантом и терпеньем, а за кулисами ежечасно унижают твою личность. И все через койку. Кроме того зайца на утреннике без этого не сыграешь.

– Необычно, что супруг моей матери так наблюдает на меня, – подтвердила его пессимистические наблюдения дама с ракеткой. – Я не знаю, это что может значить. Нет, честно говоря, знаю.

– Ты посмотри, ее отчим домогается. Вот кобель.

– Подсудное, по большому счету говоря, дело. Лишь не докажешь ничего. Выкрутится – сообщит, от избытка отеческих эмоций.

– Как прекрасно заметить луну! – внезапно трепетно сообщила Ираида Богушко, протягивая руку, свободную от теннисных принадлежностей, к выходу из зрительного зала, куда все взглянули; запоздалый человек, протиравший очки при дверях, отчаянно заметался и застыл, грезя провалиться сквозь землю. – Она похожа на мелкую монетку. Возможно поразмыслить, что это маленький серебряный цветок! Ее красота – красота девственницы… Да, она девственница, – подытожила она, обследуя луну проникновенным взором.

– Слушай, Вась, чего она ночью отправилась в мячик играться? Дабы до утра шариться по кустам, куда он делся?

– Да, ты, Иваныч, крупно отстал от судьбы. На кортах же везде подсветка. Возможно играться, в случае если небо в трубочку свернется. И позже, может, она в крытом зале играется. Театр – это же условность. Как бы стенке сняли, минимум одну.

– А луну как она видит в крытом зале?

– Ну, а стенке-то, о чем я тебе говорю, для чего сняли? Все видно. удовольствия игры и Прелести пейзажа, пожалуйста вам.

– Стенке, вишь, сняли, – неодобрительно сообщил старший сантехник. – Комаров лишь напустить. Баловство.

– Я влюблена в твое тело, – адресовалась Ираида Богушко к теннисной ракетке, коротко переговорив перед этим с каким-то Наработом, которого она загрузила поручениями по хозяйству. – Коля, убавь низы, – отнеслась она к человеку за кулисой, важному за музыкальное сопровождение. – Твое тело, – возвратилась она к ракетке, – бело, как лилия равнины, которой ни при каких обстоятельствах не касалась коса жнеца. Ни розы в саду царицы Аравии, ни грудь луны, в то время, когда она покоится на груди моря, – ничто на свете не сравнится с белизной твоего тела. Твои уста краснее, чем лапки голубей. Разреши мне поцеловать твои уста.

– Вот что означает обожать собственный инструмент, – наставительно сообщил Семен Иванович. – Как человек душой за него радеет. По причине того, что в то время, когда инструмент содержится в порядке, им трудиться приятно.

– Ты это к чему гнешь, ветхий? – неприязненно задал вопрос средний сантехник, будучи прекрасно знаком с его речевыми ухватками.

– К тому, что какое количество раз я тебе сказал, вантуз вымой уксусом. Правду артистка говорит, как лапки голубей. В руки брать неприятно.

– Отвяжись, для Всевышнего. Взгляни лучше, дама в пляс отправилась.

Ираида Богушко, вправду, постоянно вслух с кем-то пикироваться, пустилась на протяжении сцены, добросовестно демонстрируя фигуры матросского танца. Наряду с этим ракетка выступала то мнимым канатом, что она перетягивала, задорно соревнуясь с другими матросами, не занятыми на данный момент на вахте, то веслом шлюпки, которым она табанила не за ужас, а за совесть, в противном случае грот-марса-реей, куда она неостановимо лезла.

– Ты осознай, Василий, ты приходишь к людям, и они тебя встречают не по уму – нет, по уму они тебя будут провожать. А встречают они, брат, тебя по тому, как ты инструмент предъявишь. А ведь люди на данный момент различные. Весьма различные люди. Вот представь, зашел ты в дом, супруга – учитель сольфеджио, супруг забежал между лекциями супу похлебать, сын черепашку кормит для опытов. Тебе не стыдно будет, что они тяготятся твоим наличием, замечая, в каком скаредном убранстве ты посетил их дом? Сможет ли мать сообщить ребенку: наведи порядок на рабочем столе, файлы убери ненужные, если ты только что подал ему такие растлевающие примеры?

– Я поцеловала твои уста! – трубно вскричала Ираида Богушко, глядя через очки ужасными очами на ракетку. – Они были соленые от крови! Но, возможно, это вкус любви! Какое значение!

Она с опаской упала на сцену в смертных корчах. Все поднялись и зааплодировали. Ираида Богушко встряхнулась и экстатически поклонилась публике. Пугливая девочка в нитяных колготках выглянула на сцену подарить цветы; артистка махом подхватила ее под мышки вместе с затрепетавшим букетом.

– Это мощь! – зачем-то прокричала она, уволакивая в кулису агонизирующую девочку, по всей видимости, дабы чай с нею выпивать. – Мощь! Я вам счастлива, зритель!

На сцене опять показалась ведущая.

– Издревле сладостный альянс, – оповестила она, – связывает филармонию с областным драмтеатром имени И.П. Елагина. В текущем году драмтеатр отмечает собственный символическое двухсотпятидесятилетие, ведя отсчет с того момента, в то время, когда Иван Перфильевич кинул перо на законченный им перевод комедии Жана Батиста Мольера «Нелюдим» и вышел в вечерний сад. Два с половиной столетия были заполнены безусловным служением Музе и зрителю. В эти нелегкие для мастерства годы областной театр не уставал утверждать хорошие заветы, в один момент ища новых дорог. Сбылись провидческие слова графа Калиостро, что, будучи гостем в радушном доме Ивана Перфильевича, сообщил ему: «Что это у вас, батюшка, как словно бы занавесью пахнет». Воистину, волшебным духом кулис, тем ежедневным волшебством, которое творится за ними, пропитано…

– на данный момент бы на кушеточке полежать, – меланхолически сообщил старший сантехник. – Под пледом.

– Либо кроме того на травке, – сообщил средний.

– Совсем сравнительно не так давно, – упорствовала ведущая, – эти стенки видели новую постановку Эсхила, осуществленную главным режиссером драмтеатра Вячеславом Зигфридовичем Роговым. Не так долго осталось ждать областной зритель сможет полностью заметить «Орестею» на драматической сцене, но коллектив филармонии гордится тем, что ему выпала честь представить…

– Возможно и на земельке кроме того. Если не весьма сырая. Глаза закроешь, а все равно солнце видно. И такие круги перед зрением, как в калейдоскопе.

На сцену встал из первого ряда, на ходу дружески раскланиваясь с областным зрителем, В.З. Роговой, похожий на столяра Джузеппе по прозвищу Сизый Шнобель.

– Дорогие приятели, все любители театра, – сообщил он, повертываясь багряным лицом к рампе. – Довольно часто к нам доходил зритель и задавал вопросы: из-за чего та либо другая вещь не удовлетворяет меня как зрителя? И мы не обнаружили, чем ответить на данный поставленный вопрос. В действительности, мы видим, как, с одной стороны – при самой крайней благосклонности зрительской массы, а с другой – кроме того она не имеет возможности скрыть от нас как работников театра определенного собственного кроме того и разочарования. Довольно часто, всматриваясь в ежедневные лица людей, я безмолвно задавал вопросы себя: как привести к ним эту мировую бессмертную сокровище, этого Эсхила, чтобы его храбрецы сопровождали их на работе, в магазине, в транспорте? И вот мы с прекрасно привычным всем Григорием Ивановичем Запущенным большое количество трудились, отказывались от чего-то, а что-то принимали, говоря: да, вот это прекрасно, это отправится, и так появился проект «Театральная классика лицом к зрителю», в рамках которого я рад сейчас представить новую постановку, которой отечественный театр подготавливается открыть следующий сезон, – пьесу «Медея-чаровница, либо Все дремать, а мы шалфей искать». Григорий Иванович с присущей ему добросовестностью проникся древним сюжетом, что поныне несет так много созвучного, и, руководствуясь заветами Александра Николаича Островского, отца отечественного репертуара и, я бы сообщил, пантеона…

– И как бы слышишь, как мать с крыльца кличет: «Сеня! Сенечка! чай выпивать!» И тогда и чаю хочется, и подниматься лень, и вот лежишь, ожидаешь, в то время, когда она добавит: «С абрикосовым вареньем!» И уж в то время, когда она сообщит, в отношении варенья, другими словами, – тогда, натурально, будет рассуждение в пользу того, дабы чаю выпить, в этот самый момент уж будешь подыматься, а в доме, как войдешь, не видно ничего, по причине того, что солнце в глазах стоит…

На сцену по широкому жесту Рогового, отошедшего к кулисам, вышла, раскачиваясь утицей, дама лет сорока, в тёмной шали с познавательным рисунком и с прозрачными сварливыми глазами. Став на середине сцены, пригорюнившись для вводного монолога и сложив губы курьим сфинктером, она раздумчиво сообщила:

– Не знаю, что такое. Дремлешь, наподобие, дремлешь, а такое разморенье в участниках. Должно, оттого, что жары варят такие нестерпимые. А на погреб попросишься дремать – не пущают. Тебе, говорят, в том месте не по мере махаться раздольно. Варвары, право слово, как имеется из степных губерний. Грешно, само собой разумеется, про отца такое слово износить, но куда денешь, нежели припало. Халкиопа! эй, Халкиопа!

На сцену выкатилась приземистая дама с фанатическим лицом в бабьем уборе и застыла в качестве женской роли второго замысла.

– Слышь, Халкиопа! что, заморские гости-то, что недавно приехавши, у папаши еще, аль нет?

– Вестимо, у папаши, – отозвалась Халкиопа.

– Чего делают?

– Чего же им предпринимать. Водку апробируют. Которую вы на лимонной корке изволили настаивать.

– Эдак все выкушают, идолы, – недовольно отметила та. – На понюх не сохранится.

– Весьма легко, – с готовностью дала согласие Халкиопа.

– Разве сходить к ним.

– Как бы батюшка не заругались. Они нонче очень сильно не в довольствии, Ээт Солнцевич-то. Грозней облака. Гости, слыхать, овчину торгуют у него, ин в деньгах не сошлись.

– Василий! Василий! – грезил старший сантехник. – Слышишь, Василий! Я так как тогда совсем не таковой был. А был я задумчивый. Бывало, уйдешь на гору, высокую-превысокую, посмотришь глазами да на волжский плес, а в том месте, на большом растоянии видно, «Граф Петр Андреевич Клейнмихель» из Ярославля идет с пшеницей, колесами по воде шлепает, – и без того все зайдется-то в сердчишке моем детском, так все в нем захолонет, что, думается, вот-вот погибнуть! И хочется мне тогда, Вася ты мой, обнять ну прямо всю землю, как он имеется, с людьми, торговцами, хожалыми, с каждой птичкой ясноголосой в гнездышке, с каждой рыбкой в норке ее песчаной, безмолвной, со всеми демонами кроме того – так как и они, демоны, страдают, Божией милости не зная, и о них, об демонах, окончательного определения досель не вынесено… Где это я, Вася?

– Отправимся, Семен Иванович, для Всевышнего, к себе, – сообщил средний сантехник, тревожно глядя кругом. – Всех видели, всем до нового сценического свиданья. Отправимся, нечего нам тут наперед делать, право слово.

– Василий! – бормотал старший сантехник, ловя пальцами воздушное пространство, покуда Василий выводил его из зала, а на сцене Ясон приватно разговаривал с племенным быком. – Василий! Для чего я тут? где матушка моя? из-за чего она забыла забрать меня с этого утренника? Тут, маменька, нехорошие подарки раздают – в них мандаринки всего по две!

– Папа, у тебя нашатыря нет? – задал вопрос средний сантехник у скучающего гардеробщика, в то время, когда они с грехом пополам выволоклись к раздаче одежд.

– Не держим, – обидчиво сообщил тот.

– Отыщи, – внушил ему средний сантехник, перегнувшись через фанерный прилавок. – Не видишь, к человеку сострадание приступило. Неконтролируемое. Отыщи, тебе говорю, гардиан!

– С собой носи, – гадко сообщил гардеробщик, отворачиваясь к носильным вещам.

Тут средний сантехник прикрыл горящие глаза и в компенсаторных целях представил себе, как он перепрыгивает через прилавок, за которым притаилось это откровенное отребье человечества, и выхватывает швабру из рук уборщицы, тщетно пробующей за ней спрятаться. Как он, потом, с этою шваброй начинает преследовать гардеробщика, а тот, почуяв беду, с нестройными визгами прыгает вглубь близко раскачивающейся одежды, и гневный ловец, подавляя звучно стучащее сердце, ищет его, прислушиваясь к шелесту фалд и шелков, принюхиваясь к запаху чужих и нафталина тел. И как он наконец, нагибаясь под тяжелые бурки, пахнущие неприятным свирепой овчаркой и дымом, и приподымая подолы мини-юбок, догадывается искать гардеробщика по окончаниям его ног, а тот пищит: «Так нечестно», пробуя всякими звуковыми ухищрениями скрыть источник писка. Тогда сантехник предлагает ему звенеть в колокольчик, чтобы у них было равноправие, и гардеробщик звенит в него какое-то время, бегая меж людских одежд, но в зрительном зале решают, что это сигнал к перерыву, и бросают Медею в тот момент, в то время, когда она морочит головы легковерным дочерям Пелия, дабы пойти забрать деньги из собственных черно- и просто бурок и сходить с ними в буфет за чашкой кофе и песочным пирожным. Но гардеробщик, дорожа собственной судьбой, манкирует прямыми обязанностями и не выходит к людям, нетерпеливо стучащим металлическими номерками по прилавку, – более того, он перестает и звенеть колокольчиком, совсем затихая в трусливом небытии, и его неслышно вздрагивающее сердце практически не ответствует мощно стучащему сердцу сантехника. И тогда сантехник, возвысив голос над воротниками, усыпанными песцовой перхотью, начинает петь песни о храбрецах, собственную краткую судьбу направляться бессмертными деяниями славы, о тех, кого не забудут ни поля Марафона, ни блаженные брега Саламина, кого во благовременье помянут, набравшись воздуха о нынешнем вырождении, Спарта, и Кносс, и стадам голубиным любезная Фисба. В противоположность этому он коротко и брезгливо отзывается о тех, кого малодушие обрекло на судьбу, хорошую слепых червей, ни при каких обстоятельствах не бывающих главными храбрецами песен, сказок и других фольклорных жанров. Единственным исключением возможно счесть пословицу «Удается и червячку на веку», но и она, как представляется, не является каким-то превосходным комплиментом ни плоским червям, ни кольчатым. Но гардеробщик выясняется так бесчувствен к стрекалу хвалений, что пропетые сантехником песни не понуждают его ни к решительным действиям, ни легко к обнаружению собственной дислокации. В этот самый момент сантехник, следуя последовательностями одежды, как куперовский следопыт, видит смутное отражение гардеробщика через розовый пеньюар и не раздумывая пронзает его шваброй через ровную ткань, хранящую чувственное тепло и запах женского тела. Став пятой на трепещущий прах гардеробщика, которому швабра прошла между ребер и засела в позвоночнике, он произносит похвалу себе, в которой жалеет об отсутствии певца, талантливого его обессмертить прямо тут, и высказывает жёсткую надежду, что родной город почтит его жертвами как храбреца. Польщенный кроме этого тем, что он был первым персонажем этого романа, в чьем отношении осуществлен развернутый показ внутреннего мира, он с легким сердцем планирует в обратный путь, но обнаруживает, что безнадежно заблудился в шерстистом лесу зрительского платья, и только издали к нему доносится нетерпеливый перестук железа по фанере. На 60 секунд обескураженный, он внезапно подмечает, что в начале ловитвы прихватил пуговицей волокно пряжи, которая всю дорогу разматывалась за ним, и сейчас ему только остается идти по данной сиреневой нити, сматывая ее в клубок. Он выныривает перед колонной зрителей со шваброй, на которую нанизан розовый пеньюар и агонизирующий гардеробщик, в общем информирует о произошедшем, высказывая надежду, что это будет для них поучительно, и начинает обслуживать в порядке живой очереди. Женщине, которой принадлежал поврежденный пеньюар, он приносит живейшие извинения и в качестве компенсации дарит ей корысти, совлеченные с гардеробщика. Юная дама с живыми миндалевидными глазами подает ему номерок, в соответствии с которому он обнаруживает на вешалке сиреневый ворот от свитера ручной вязки, нить от которого уходит в клубок у него в руке. Он рассыпается перед дамой в извинениях, принимаемых ею благосклонно, оказывает помощь ей надеть ворот от свитера и предлагает угостить ее песочным пирожным в буфете. Снискав согласие, он ведет ее в буфет, поддерживает непринужденную беседу и готов позвать на поединок на следующий день около двенадцати подле монастыря Дешо, несмотря на эдикты, всякого, кто осмелится заявить, что его женщина не в полной мере одета. Спустя семь дней он венчается с ней в домовой церкви, и они имели возможность бы пройти жизнь рука об руку, окруженные детьми, смазливыми кормилицами и внуками, в случае если б в один прекрасный день она не погибла в их охотничьем домике, из ревности подслушивая под дверью, в которую он метал дартс.

Мгновенно представив себе все это – по причине того, что психотерапевтические процессы по большому счету протекают с необычной быстротой, неподвластной кроме того самому успешному из романов Достоевского, – средний сантехник, только что схоронив даму собственной грезы на сельском кладбище под Периге, под дребезжащую проповедь ветхого кюре, открыл глаза, полные спокойной грусти, и, не придавая более внимания гардеробщику как сюжетно отработанному материалу, предупредительно посмотрел на Семена Ивановича.

– Вась, – слабо позвал тот, возвращаясь в дневное сознание, – что дальше было с Медеей?

Средний сантехник кратко поведал.

– Оторва, – квалифицировал ее действия Семен Иванович. – Пошли, Вась, к себе.

Они возвратились. Покинутый ими на хозяйстве, младший сантехник, как выяснилось, начал собственные распоряжения тем, что ударился ногой об ванну и счел это достаточным предлогом, чтобы проваляться целый вечер на диване, дуя на поврежденную коленную чашечку, и ревниво сравнивать ее с неповрежденной, дабы заключить, скоро ли она распухает.

– До свадьбы заживет, – тоном умелого шафера сообщил средний, в то время, когда младший с нечленораздельными жалобами протянул ему собственную чашечку. – Человек имеет такие ресурсы, что государство обязано за этим следить, если не желает неожиданностей. Вон у Никанорова из соседнего подъезда первая несколько по отсутствию конечности, так он ежегодно медкомиссию проходит. Страна не обязана разоряться, в случае если у Никанорова отрастет новая рука вместо временно потерянной. Так что дуй в собственную чашку, Саня, и прочно верь в силу собственного тела.

– Как прошла встреча? – задал вопрос младший сантехник, отрываясь от наддува.

Средний сантехник поведал.

– Отказал, значит, – с унынием сообщил младший.

– Умышленно, – акцентировал средний. – Сходу за нами прыгает к нему какая-то вертихвостка из роно: помогите, мол, глубоко дорогой Эмбек Азатович, со сценарием для крещенского гаданья. Он в тот же час перед ней хвост распустил: вот тебе, девонька, похороны золота в урочном месте, а вот метлу кидать и гнутой работы не делать. И я, понимаете ли, Света, также стал так суеверен, так суеверен. В частности, недавно он, держа в руках клей для хозяйственных потребностей, неожиданно чихнул, облив клеем кактус, и к нему прилипла моль. И он ее с кактуса снимал. Плакал от жалости и досады к себе, топыря неловкие пальцы в иголках.

– А снимал для чего?

– Примета, говорит. Моль на кактусе – к даме из роно. А не снимешь своевременно – квартирой совершит ошибку.

– Эти, понимаете ли, хвойные ванны, – сообщил старший сантехник, появляясь в помещении с мокрым полотенцем на голове, – такая прелесть. Необычные, нечеловеческие запахи. Как словно бы новое тело отросло. В противном случае совсем разбитым себя ощущаешь по окончании реалистической драматургии.

– Тебя кто конкретно из реалистов так опустошил? – задал вопрос младший.

– Это, по большей части, Островский, – пояснил средний. – пантеон и Наш репертуар.

– Воображали? – задал вопрос младший.

– С особенным сценизмом, – уточнил средний. – Абер вир бегиннен мит дем тема, как говорили в шестом классе. Что с текстом делать будем?

Все снова поразмыслили.

– на данный момент поздно уже, – высказался младший, – а на следующий день с утра давайте я сбегаю к Ясновиду.

– А да и то, – скрепили старшие.

Похожие статьи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Adblock
detector