Болезнь достоевского

Весьма поучительным для священника примером врожденной наследственной эпилепсии есть заболевание Ф.М. Достоевского: блестящий автор страдал с 15 лет эпилепсией. Это была довольно благоприятная по течению форма смешанной эпилепсии с эквивалентами и редкими припадками, благодаря чему он до самой смерти сохранил творческие свойства, не смотря на то, что и страдал большими недостатками памяти.

Заболевание дало ухудшение в студенческие годы, а после этого во время суда, смертного решения суда, лет солдатской службы и каторги.

Неотёсанной неточностью являются наивные попытки растолковать заболеванием, “выводить из заболевания” творчество и мировоззрение общественных деятелей и писателей. Ф.М. Достоевский был блестящим писателем “не благодаря, а вопреки” болезни. Будучи писателем автобиографическим, он в собственном творчестве продемонстрировал в частности и все противоречивость и многообразие проявлений и типов и переживаний людской личности. Одновременно с этим как верующий человек, вера которого прошла “через все горнила сомнений,” он в ряде собственных храбрецов отразил и собственные попытки осмыслить опыт борьбы и свою болезнь с заболеванием.

самоё полное отражение эта сторона переживаний писателя отыскала в образе князя Мышкина (роман “Идиот”).

В сопоставлении с самоописаниями автора в его письмах, дневниках и письмах жены мы имеем возможность по этому роману подробно познакомиться с раздумьями мыслителя и гениального художника о болезни в свете религиозного опыта.

Из записных книжек Достоевского мы знаем, что к созданию образа князя Мышкина он доходил с четко осознанной задачей “продемонстрировать хорошего храбреца в условиях отечественной русской действительности.” “Вернуть и воскресить человека.” Обсуждая наряду с этим бывшие до него попытки дать образ хорошего храбреца в литературе, создатель упоминает Дон Кихота, Пиквика, Жана Вальжана и вычисляет их неудачными. А для исполнения поставленной задачи выбирает образ и судьбу человека, больного эпилепсией?!

Перед нами — человек больной с детства. Мы видимся с ним по окончании его долгого лечения, совершённого в условиях особого лечебного учреждения. Заболевание замедлила его развитие, оставила в его психике черты детскости, незрелости, наивности. Психофизическая его организация надломлена заболеванием, но однако по своим духовно-моральным качествам он стоит неизмеримо выше всех окружающих. Клинически состояние его описывается в начале романа как состояние терапевтической ремиссии, “послабления заболевания,” в периоде без эквивалентов и припадков, что разрешает ему возвратиться на родину. Он полон любовью к людям, в особенности к детям. В его замыслах — работа по воспитанию детей, организация клуба для них. Но при встрече его с обществом того времени начинают выявляться парадоксы: это — нездоровый человек, с эпилептическими чертами поведения и характера, с преобладанием защитных дефензивных линия и гиперсоциальности. Его за поступки и необычные суждения, не стесняясь, в лицо именуют “идиотом.” Но одновременно с этим он создаёт на окружающих неизгладимое чувство: он покоряет самых различных людей собственной человечностью, мудростью и добротой. Само собой разумеется, с позиций врачебной, он и сейчас ремиссии не всецело здоров: его организация надломлена заболеванием (как и сам создатель был, само собой разумеется, надломлен заболеванием, не смотря на то, что и не сломлен), его ранимость, сверхчувствительность к чужому несправедливости и горю окружающей судьбе обрекают его на страдания.

Его душевный мир нарушается благодаря крайней ранимости, сенситивности, что приводит в итоге к рецидивам припадков, но в данной чуждой среде петербургского мещанства того времени он оказывается единственным человеком, кто “сохраняет духовную независимость, поэтическую гармонию конечно проявляемых эмоций” (как пытается продемонстрировать его артист Смоктуновский на сцене).

И, наконец, что самое необычное, самые высокие состояния духовного подъема, озарения, самые глубокие, практически пророческие высказывания конкретно связаны у этого больного человека с предприпадочными состояниями, входят как бы в неспециализированную структуру предвестников припадка. Отношение самого больного, как верующего человека, к этим состояниям воображает громадной интерес для священника и врача. Исходя из этого тут приводится описание случая на вечере у Епанчиных полностью, поскольку оно сделано автором, само собой разумеется, на базе собственного опыта и дано с полнотой и точностью медицинского документа (“Идиот,” изд. 1957, стр. 626).

“Князь был “вне себя,” большое количество смеялся маленьким, восторженным хохотом, говоря маленькими фразами, между которыми не всегда улавливалась сообщение. “Неужто в действительности возможно быть несчастным? Понимаете, я не осознаю, как возможно проходить мимо дерева и не быть радостным, что видишь его? О, я лишь не могу высказать, а какое количество вещей на каждом шагу красивых, каковые кроме того самый потерявшийся человек находит красивыми? взглянуть на ребенка, взглянуть на Божью зарю, на траву, как она растет, взглянуть в глаза, каковые вас обожают…” — он в далеком прошлом уже сказал стоя… (пропуск). Аглая скоро подбежала к нему, успела принять в собственные руки и с кошмаром услышала дикий крик “духа сотрясшего и повергшего” несчастного. Больной лежал на ковре.”

Отметим, что в второй раз перед припадком (стр. 266) при встрече с Рогожиным на лестнице “князь не забывал лишь первый звук собственного необычного крика, что он никакой силой не имел возможности остановить.” И еще одна страница (255-256), где Федор Михайлович в словах князя Мышкина излагает, само собой разумеется, собственные размышления над проблемой ее значения и болезни в общем духовном опыте человека. “Он думал о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень, в то время, когда (в случае если лишь припадок проходил наяву), внезапно среди грусти, душевного мрака, давления — мгновениями как бы воспламенялся мозг, и с неординарным порывом разом напрягались все силы судьбы. Ум, сердце озарялись неординарным светом, все беспокойства, все сомнения, все тревоги как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее самообладание, полной, ясной, надежды и гармонической радости, полной окончательной причины и разума (но и это было лишь предчувствие той окончательной секунды, с которой начинается самый припадок. Эта секунда была, само собой разумеется, невыносима).”

“Раздумывая об этом мгновении уже в здоровом состоянии, — продолжает дальше Достоевский, — он довольно часто сказал себе, что все проблески и эти мгновения высшего бытия не что иное как заболевание, как нарушения обычного состояния, а вдруг так, то это вовсе не высшее бытие, а напротив, должно быть причислено к самому низшему. И но же, он дошел, наконец, до очень парадоксального вывода: что же в том, что это заболевание! Какое до этого дела, что это напряжение ненормально, в случае если самый итог, в случае если 60 секунд ощущения, припоминаемая и разглядываемая уже в здоровом состоянии, выясняется в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженное молитвенное слияние с самым высшим синтезом судьбы.”

Сейчас, сказал он Рогожину, делается понятным необычайное слово, что “времени больше не будет.” Эти туманные выражения казались ему весьма понятными, не смотря на то, что еще через чур не сильный. В том же, что это — вправду “молитва и красота,” что это вправду “верховный синтез судьбы,” в этом он сомневаться не имел возможности, да и сомнений не имел возможности допустить.

“Так как не видения же ему снились сейчас, как от гашиша, опиума либо вина. Мгновения эти были как раз одним лишь упрочнением самосознания. Эта секунда по безграничному собственному счастью может стоить всей жизни.”

“Но, за диалектическую часть собственного вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм находились перед ним броскими последствиями этих высочайших мин.… Но реальность ощущения была вне сомнения и смущала его.”

“Что же в действительности делать с действительностью?”

Отсутствие лечения, бытовая неустроенность, сверхсильное напряжение переживаний в чужой среде приводят к новому обострению. Будущее князя Мышкина неизвестен. Но этим не умаляется значение попытки князя Мышкина (alter ego — второе “я” Достоевского-эпилептика) осмыслить значение заболевания в общей сумме религиозного опыта личности.

Князь Мышкин (он же и Достоевский) “не следует за диалектическую часть собственного вывода,” но очевидно допускает, что переживания больного происхождения, конкретно связанные с динамикой заболевания, при определенных условиях смогут стать источником хорошего духовного опыта, имеющего громадное значение для личности: “что же в том, что это заболевание?.. в случае если самый итог оказывается в высшей степени гармонией… дает молитвы и полноты… неслыханное чувство красоты… высшего синтеза судьбы… безграничного счастья?..” Таковой вывод предполагает моральную ответственность человека и за противоположные обусловленные заболеванием состояния злобы, агрессии, жестокости и т.п., но об этом ниже.

Тут, в порядке отступления, нужно хотя бы кратко суммировать поучительное для врачевателей души и тела больных отношение Достоевского к борьбе и болезни с ней. Больной гений! Всю сознательную судьбу боровшийся с заболеванием и преодолевший ее! Это находит отражение в ежедневниках его жены и Достоевского, в изданных ею письмах и воспоминаниях, и в творчестве. Гениальность, само собой разумеется, не заболевание. Но заболевание гения — есть фактом громадной художественной и духовной значимости, в особенности у Достоевского. Все его храбрецы в их противоречивости и двойственности отражают его персональный опыт, его “необычную, красивую и ожесточённую судьбу” (Б. Бурцев).

Отличительная черта патологических характеров — выраженная полярность, противоречивость проявлений — отражается в его жизни и творчестве очень ярко.

Амплитуда колебаний — необычайная. Дисгармония — по видимости — целая. Периоды безудержного влечения к азартной игре в рулетку впредь до зрелых лет, приступы дикого бешенства, в то время, когда он, он утвержает, что “способен убить человека” и самоуничижения горького и периоды раскаяния.

Периоды творческого подъема, в то время, когда он за 26 дней пишет к сроку роман “Игрок,” каковые он сам сравнивает с увлечением рулеткой, и периоды упадка, наступающие по окончании припадков, каковые его “добивают совсем, и по окончании каждого он дней четверо делается беспамятным, не имеет возможности сообразиться с рассудком.”

Состояние большого подъема, счастья, озарения, проникновения в “периоды и” иные миры, в то время, когда он (в особенности в утренние часы и в дни по окончании припадков) делается, по свидетельству Белинского, уже в студенческие годы “в общении с людьми тяжёлым до неосуществимости, с ним нельзя быть в обычных отношениях, что всю землю питает зависть к ему и преследует его.” Либо, по свидетельству его жены Анны Григорьевны, уже при первой встрече с ним во второй половине 60-ых годов XIX века он создаёт на нее “такое тяжелое, воистину тяжёлое чувство, какого именно не создавал ни один человек в мире” [4]. Сам он пишет о себе: “Я дитя века, сомнения и дитя неверия до сих пор (1854 г.), кроме того и до гробовой крышки,” а к концу судьбы, ссылаясь на Великого Инквизитора и главу о детях в “Братьях Карамазовых,” говорит, что “нет и не было до него таковой силы атеистических выражений: значит, не как мальчик я верю во Христа и Его исповедую, а через громадное сомнение моя осанна прошла…”

Такую же полярность мы видим и в храбрецах романов, каковые ведут начало от Достоевского как человека: Порфирий и Раскольников Петрович в романе “наказание и Преступление,” князь Мышкин и Рогожин в “Идиоте”; ясность, вера и смирение старца бунт и “Зосимы” Ивана Карамазова; чистота и ясность Алеши Карамазова и глубокое моральное уродство (“инфернатильность”) Федора Карамазова и Смердякова; безудержная власть аффектов и влечений у Дмитрия, сменяющаяся глубоким покаянием, жаждой спасения методом страдания и т.д. И, наконец, в жизни самого Федора Михайловича соединение надлома, надрыва, самоказнь, сознание себя неисправимым безбожником и пророческий темперамент выступлений, вершиной которого была обращение о Пушкине. Он сознавал себя пленником собственной болезни и судьбы и вел с ней борьбу. Двойственность, двойничество — будущее не только его храбрецов, многие из которых гибнут в борьбе со собственными двойниками. Двойничество он сознавал и в себе и к концу судьбы подводил итоги собственного опыта борьбы с ним. Еще до каторги (как видно из письма к брату Михаилу) он знает, что он болен, что не смотря на то, что глубокая депрессия преодолена, но “заболевание остается при мне.” А в 1867 г. пишет Майкову: “Темперамент мой пациент, и я предвидел, что она (Анна Григорьевна) со мной намучается.” А незадолго до смерти он в письме так разбирает двойственность: “Эта черта характерна людской природе по большому счету. Человек может, само собой разумеется, век двоиться и, само собой разумеется, будет наряду с этим мучиться… нужно отыскать в себе финал в какую-либо деятельность, талантливую дать пищу духу, утолить жажду его… Я имею у себя неизменно готовую писательскую деятельность, которой предаюсь с увлечением, в которую влагаю все мои страдания, все надежды и радости мои, и даю данной деятельностью финал.”

Итак, перед нами пример больной личности гения, что был человеком необыкновенной силы. Каторга “переломила его жизнь надвое, но не сломила его.” Он жил на 15 лет продолжительнее Гоголя, но до конца своей жизни сохранил творческие силы, критическое отношение к заболеванию, к собственному характеру и живое сочувствие к людям. Двойничество было катастрофой его героев и больного гения. Но он сохранил, как писал о нем Страхов, “глубочайший душевный центр, определяющий все творчества и содержание ума,” из которого исходила энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность. “Поражала неизменно неистощимая подвижность его ума, неиссякаемая плодотворность его души. Он не отказывался от сочувствия к самым разнородным людям а также противоположным явлениям, как не так долго осталось ждать сочувствие к ним успевало в нем появиться.” Психиатры сообщат, что мы в Достоевском имеем пример важного и долгого заболевания, которое благодаря громадной сопротивляемости мыслителя и гениального художника разрешило ему до самой смерти сохранить “ядро личности,” творческие свойства, критическое отношение и сознание болезни к себе, не обращая внимания на выраженные черты патологического характера, наложившего печать заболевания на всю его творчество и жизнь.

На этом примере возможно коротко суммировать отношение самого верующего больного к проявлениям заболевания и наметить главные линии поведения священника духовника с больным эпилепсией. О двух главных обязанностях священника духовника в отношении этих больных было сообщено раньше: 1) побудить больного к врачебному обследованию и при необходимости — систематическому лечению и 2) оказать помощь больному в борьбе с заболеванием, в преодолении и критическом осознании собственных поведения и аномалий характера.

Доктор-психиатр может лечить больного в периоды острых психозов, оказать помощь сделать припадки и приступы болезни более редкими и по возможности предотвратить их рецидивы.

Роль духовника особенно серьёзна для этих больных в периоды между припадками, в то время, когда они поймут мучительные несоответствия полярных упадка и состояний подъёма, дикого гнева и озарения, помрачения и просветления сознания, полярных состояний благостного доброжелательства к людям и миру и мрачного озлобления, раздражения, подозрительности и морализующих поучений. Острее чем при вторых психологических болезнях верующий больной принимает мир, вместе с храбрецами Достоевского как арену борьбы Всевышнего с сатаной, а сердца людей как “поле битвы” добра и зла. Поведение священника определяется неспециализированной задачей пастырства: оказать помощь человеку отыскать глубину покаяния, вернуть верное духовное чувство судьбы в душе человека, верное отношение к собственному греху и к собственному бессмертному людской преимуществу, которое подвергается таким драматическим опробованиям у больных, в то время, когда “двойничество” выражено максимально. Неудивительно, что в этом замысле имеет такое громадное значение будущее его героя и Достоевского князя Мышкина, образ которого создан со особой целью: “вернуть и воскресить человека.”

В книге “Философия православного пастырства” дифференцируются 2 формы (степени) одержимости по их духовно-душевной структуре:

Смертная казнь (Мышкин)


Похожие статьи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: