Артистическое детство

Упрямство

Я появился в Москве в первой половине 60-ых годов XIX века — на рубеже двух эр. Я еще не забываю остатки крепостного права, сальные свечи, карселевые лампы, тарантасы, дормезы, эстафеты, кремневые ружья, мелкие пушки наподобие игрушечных. На моих глазах появлялись в Российской Федерации железные дороги с курьерскими поездами, пароходы, создавались электрические прожекторы, машины, аэропланы, дредноуты, подводные лодки, телефоны — проволочные, беспроволочные, радиотелеграфы, двенадцатидюймовые орудия. Так, от сальной свечи — к электрическому прожектору, от тарантаса — к аэроплану, от парусной — к подводной лодке, от эстафеты — к радиотелеграфу, от кремневого ружья — к пушке Берте и от крепостного права — к коммунизму и большевизму. Воистину — разнообразная судьба, неоднократно изменявшаяся в собственных устоях.

Мой папа, Сергей Владимирович Алексеев, москвич и чистокровный русский, был промышленником и фабрикантом1. Моя мать, Елизавета Васильевна Алексеева, по отцу русская, а по матери француженка, была дочерью известной в свое время парижской артистки Варлей, приехавшей в Санкт-Петербург на гастроли. Варлей стала женой богатого обладателя каменоломен в Финляндии, Василия Абрамовича Яковлева, которым поставлена Александровская колонна на бывшей Дворцовой площади. Артистка Варлей не так долго осталось ждать разошлась с ним, покинув двух дочерей: мою мать и тетку. Яковлев женился на другой, г-же Б.2, турчанке по гречанке и матери по отцу, и передал ей заботу о воспитании собственных дочерей. Их дом был поставлен на аристократическую ногу. Тут, по-видимому, сказались придворные привычки, унаследованные новой женой Яковлева от собственной матери-турчанки, бывшей ранее одной из жен султана. Старик Б. похитил ее из гарема и запрятал в коробке, что был сдан в багаж как несложная кладь. По выходе корабля в море ящик вскрыли и выпустили гаремную узницу на свободу. Как сама Яковлева, так и ее сестра, вышедшая замуж за моего дядю, обожали светскую судьбу; они давали балы и обеды.

В шестидесятых и семидесятых годах Петербург и Москва танцевали. В течение сезона балы давались каждый день, и молодым людям приходилось посещать в двух-трех зданиях в один вечер. Я не забываю эти балы. Приглашенные приезжали чуть ли не цугом, со своей прислугой в парадных ливреях на козлах и позади, на запятках. Против дома, на улице, зажигались костры, а около костров расставляли угощение для кучеров. В нижних этажах дома подготовился ужин для приехавших лакеев. Щеголяли цветами, костюмами. Женщины увешивали грудь и шею алмазами, а любители вычислять чужие достатка вычисляли их цена. Те, каковые выяснялись самый бедными среди окружающей их роскоши, ощущали себя несчастными и совершенно верно конфузились собственной нищеты. Богатые же поднимали головы и ощущали себя царицами бала. Котильоны с самыми замысловатыми фигурами, с богатыми премиями и подарками танцующим продолжались по пяти часов беспрерывно. Значительно чаще танцы кончались при дневном свете следующего дня, и юные люди прямо с бала, переодевшись, отправлялись на работу в контору либо в канцелярию.

Мой мать и отец не обожали светской судьбе и выезжали лишь в крайних случаях. Они были домоседы. Мать проводила собственную жизнь в детской, отдавшись полностью нам, ее детям, которых было десять человек.

Папа, до самого дня свадьбы, дремал в одной кровати с моим дедом, известным своей патриархальной судьбой древнего уклада, унаследованной им от прадеда — ярославского крестьянина, огородника. По окончании женитьбы он перешел на собственный брачное ложе, на котором дремал до самой смерти; на нем он и погиб.

Мои родители были влюблены приятель в приятеля и в юности, и под старость. Они были кроме этого влюблены и в собственных детей, которых старались держать поближе к себе. Из моего далекого прошлого я не забываю бросче всего мои личные крестины, — само собой разумеется, созданные в воображении, по рассказам няни. Второе броское воспоминание из далекого прошлого относится к моему первому сценическому выступлению. Это было на даче в имении Любимовка, в тридцати верстах от Москвы, около полустанка Тарасовка Ярославской ж. д. Спектакль происходил в маленьком флигеле, находившемся во дворе усадьбы. В арке полуразвалившегося домика была устроена маленькая сценка с занавесью из пледов. Как надеется, были поставлены живые картины Четыре времени года. Я — не то трех-, не то четырехлетним ребенком — изображал зиму. Как неизменно в этих обстоятельствах, среди сцены ставили срубленную маленькую ель, которую обкладывали кусками ваты. На полу, укутанный в шубу, в меховой шапке на голове, с долгой привязанной седой усами и бородой, неизменно всползавшими кверху, сидел я и не осознавал, куда мне необходимо наблюдать и что мне следует сделать. Чувство неловкости при тщетном бездействии на сцене, возможно, почувствовалось мною бессознательно еще тогда, и с того времени и по сие время я больше всего опасаюсь его на подмостках. По окончании аплодисментов, каковые мне весьма понравились, на бис мне дали другую позу. Передо мной зажгли свечу, скрытую в хворосте, изображавшем костер, а в руки мне дали деревяшку, которую я, как словно бы, совал в пламя.

Осознаёшь? Как словно бы, а не в действительности! — растолковали мне.

Наряду с этим было строжайше не разрещаеться подносить деревяшку к огню. Все это мне казалось тщетным. Для чего как словно бы, в случае если я могу по-всамделишному положить деревяшку в костер?

Опоздали открыть занавес на бис, как я с любопытством и большим интересом потянул руку с деревяшкой к огню. Мне казалось, что это было в полной мере естественное и логическое воздействие, в котором был суть. Еще естественнее было то, что вата загорелась и вспыхнул пожар. Все всполошились и подняли крик. Меня схватили и унесли через двор в дом, в детскую, а я рыдал.

По окончании того вечера во мне живут, с одной стороны, впечатления приятности успеха и осмысленного действия и пребывания на сцене, а иначе — проблемы провала, бессмысленного сидения и неловкости бездействия перед толпой зрителей.

Итак, мой первый дебют кончился провалом, и случился он из-за моего упрямства, которое временами, в особенности в раннем детстве, доходило до громадных размеров. Мое природное упрямство, в известной мере, оказало и плохое, и хорошее влияние на мою артистическую судьбу. Вот из-за чего я на нем останавливаюсь. Мне было нужно большое количество бороться с ним. От данной борьбы во мне сохранились живые воспоминания.

Как-то, в раннем детстве, на протяжении утреннего чая, я шалил, а папа сделал мне замечание. На это я ему ответил грубостью, без злобы, не поразмыслив. Папа высмеял меня. Не отыскав, что ему ответить, я сконфузился и рассердился на себя. Дабы скрыть смущение и продемонстрировать, что я не опасаюсь отца, я сказал тщетную угрозу. Сам не знаю, как она сорвалась у меня с языка:

А я тебя к тете Вере3 не разрешу войти…

Довольно глупо! — сообщил папа. — Как же ты можешь меня не разрешить войти?

Осознав, что я говорю глупость, и еще больше рассердясь на себя, я пришел в плохое состояние духа, заупрямился и сам не увидел, как повторил:

А я тебя к тете Вере не разрешу войти.

Папа пожал плечами и молчал. Это показалось мне обидным. Со мной не желают сказать! Тогда — чем хуже, тем лучше!

А я тебя к тете Вере не разрешу войти! А я тебя к тете Вере не разрешу войти! — упорно и практически нахально твердил я одну и ту же фразу на интонации и разные лады.

Папа приказал мне замолчать, и как раз исходя из этого я четко сказал:

А я тебя к тете Вере не разрешу войти!

Папа читал газету. Но от меня не ускользнуло его внутреннее раздражение.

А я тебя к тете Вере не разрешу войти! А я тебя к тете Вере не разрешу войти! — назойливо, с тупым упрямством долбил я, не в силах сопротивляться не добрый силе, которая несла меня. Ощущая собственный бессилие перед ней, я стал ее опасаться.

А я тебя к тете Вере не разрешу войти! — снова сообщил я по окончании паузы и против собственной воли, от себя не завися.

Папа начал грозить, а я все громче и настойчивее, совершенно верно по инерции, повторял ту же глупую фразу. Папа постучал пальцем по столу, и я повторил его жест вместе с надоевшей фразой. Папа поднялся, я также, и снова тот же рефрен. Папа стал практически кричать (чего с ним ни при каких обстоятельствах не бывало), и я сделал то же, с дрожью в голосе. Папа сдержался и заговорил мягким голосом. не забываю, меня это весьма прикоснулось, и мне хотелось сдаться. Но, против воли, я повторил в мягком тоне ту же фразу, что придало ей оттенок издевательства. Папа предотвратил, что он поставит меня в угол. В его же тоне я повторил собственную фразу.

Я тебя покину без обеда, — более строго сказал папа.

А я тебя к тете Вере не разрешу войти! — уже с отчаянием сказал я в тоне отца.

Костя, поразмысли, что ты делаешь! — вскрикнул папа, бросая на стол газету.

В меня вспыхнуло недоброе чувство, которое вынудило меня бросить салфетку и закричать во все горло:

А я тебя к тете Вере не разрешу войти!

По крайней мере так скорее кончится, — поразмыслил я.

Папа вспыхнул, губы его задрожали, но в тот же час же он сдержался и скоро вышел из помещения, кинув ужасную фразу:

Ты — не мой сын.

Когда я остался один, победителем, — с меня сходу соскочила вся дурь.

Отец, забудь обиду, я не буду! — кричал я ему вслед, обливаясь слезами. Но папа был на большом растоянии и не слышал моего раскаяния.

Все душевные ступени моего тогдашнего детского экстаза я не забываю как на данный момент, и при воспоминании о них снова испытываю щемящую боль в сердце.

2013-03-21 Константин Станиславский — АРТИСТИЧЕСКОЕ ДЕТСТВО. Лина Мурадова


Похожие статьи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: